|
В старом доме Брайна родилась, выросла и съезжать оттуда
не соглашалась. В конце концов Лёвка додумался сказать ей,
что это больной Эшке нужна её материнская помощь…
"Помощь" Брайны заключалась в том, что она часами
сидела неподвижно на стуле у окна. Покорно шла на кухню, когда
звали есть. Спала в одной комнате с Маруней. И в общем-то
была бы неощутима, если бы не занимала надолго туалет. Прямо-таки
пристрастилась к этому дару цивилизации! Возможно, ей было
спокойнее в маленьком замкнутом пространстве, запертом на
крючок.
Хозяйство постепенно переходило в руки Маруни. Со второго
курса учёба в техникуме занимала у неё совсем немного времени.
И музыку, и спорт она давно бросила. Увлечь Маруню вышиванием
Эшке так и не удалось. При этом Маруня могла часами следить
за работой матери, за медлительными и ловкими движениями её
одинокой ручки. Но участвовать в работе она наотрез отказывалась.
Мотала головкой даже с некоторым испугом. Возможно, она догадывалась,
что Эшка старается научить её всему на тот случай, если сама
не успеет закончить ковёр. Такое допущение, пусть даже высказанное
в очень завуалированной форме, было для Маруни совершенно
непереносимо.
И каким же праздником стало для неё окончание работы! Как
и для всей семьи. Лёвка поспешил повесить ковёр, чтобы не
дать Эшке перепороть бутоны в правом верхнем углу. Чем-то
эти бутоны её не устраивали. А, может, её угнетало то, что
работа над ними совпала со смертью брата.
Повесили ковёр в спальне напротив Эшкиной кровати. Это была
единственная в квартире стена, целиком свободная от мебели.
Освещённый сбоку, так что проявлялся особенно эффектно рельеф
каждого цветка, ковёр выглядел просто ошеломляюще. Эшка, увидев
впервые дело рук своих целиком, опешила точно так же, как
и Лёвка с Маруней. Даже заплакала. От восхищения, от благодарности
судьбе, позволившей ей довести дело до конца. Если бы она
знала наперёд, что именно так всё сложится, она бы меньше
спешила и кое-что могла бы сделать куда лучше! Она даже забыла
отстраниться от Лёвки, который крепко обнял её и гладил, приговаривая:
"Фу! Дурочка! Что же ты плачешь?! Сделать такую красоту
– и плакать! Жалко только, что отец твой этого не видит!"
– "Вот об этом я и плачу, – всхлипнула Эшка и указала
пальчиком на злополучный угол. – А вон то место я всё-таки
переделаю. Только отдохну немного – и переделаю…"
– Второй папа! Всё ей не так! Как её папе! – прокряхтела в
дверях старуха. Оказалось, что и она стоит тут же.
Разумное её замечание всех удивило. Впрочем, и до того от
неё слышали одну разумную вещь, слишком часто, правда, повторяемую.
Касалась она оставленной комнаты: её, мол, надо протапливать
и проветривать, не то вещи сгниют. Сколько бы раз в день старуха
ни столкнулась с Лёвкой, она спрашивала: "Ты ко мне сегодня
заходил?" И Лёвка рявкал тихо: "Заходил! Заходил!".
Ну, не каждый день – но заходил он достаточно часто. Не столько
ради старухиного барахла, сколько ради конспирации: демонстрировал
соседям, что комната не заброшена. Топил. Проветривал. Поливал
шелудивый столетник, выставленный на окне. При случае говорил
соседям и дворнику, что скоро перевезёт старуху домой. На
самом деле он хлопотал о том, чтобы переписать комнату на
Маруню.
Иногда Лёвка заезжал по выходным, иногда после работы. Курил
с Нуськой на лавке, глупо торчащей среди двора возле низкого
корявого пня. Ужинал у брата, чего прежде не любил. Всё это
время в комнате Хаим-Шаи за голубыми шторами горел свет. "Ты
бы зашёл туда, сам бы показался в окне, – советовала хитрая
Фира. – Посиди, посмотри телевизор… Включи его погромче. Потруси
коврики, вынеси ведро, чтобы все видели…".
Лёвка слушался. Иногда в коридорчике он сталкивался с Райкой,
одиноко разогревающей свои холостяцкие харчи. Райка мало постарела.
И не то чтобы похудела… или обвисла, но и не была уже надута
так туго, как прежде. При этом пнуть её почему-то хотелось
ещё сильнее – кулаком или даже ногой. Так, чтобы влетела задом
в собственную дверь.
Стыдясь этих своих ощущений, Лёвка старался побыстрее пройти,
не вступать с ней в разговоры. Но и ссориться с Райкой, грубить
ей – тоже было не с чего.
Однажды она пригласила его зайти… Лёвка сказал себе, что хочет
заглянуть в комнату, где прошли его лучшие годы, хотя видел
и рубаху под плохо запахнутым халатом, и босые толстые ноги,
выжидающее выражение которых было ещё более внятно, чем выражение
поумневших, беззастенчивых глаз…
В тот день Лёвка вернулся домой даже раньше обычного, но Маруня,
отперев ему дверь, почему-то спросила: "Где ты был?".
Лёвка невнятно буркнул: "Ходил топить..." В тихом
и тусклом голоске Маруни ему вдруг почудилось что-то жёсткое,
металлическое…
Возможно, Маруня и прежде встречала его этим же вопросом,
а он просто не обращал внимания. Лёвка попытался вспомнить
– и не смог.
С тех пор на подобные вопросы дочери он стал отвечать довольно
грубо: "Где хотел – там и был! Я не обязан докладывать!".
Маруня не обижалась и вообще вроде бы не замечала, что отец
стал раздражительным.
Не замечала она и того, что у Лёвки начались проблемы с обувью…
Конечно, если подумать, и в этом не было ничего сверхъестественного:
просто Эшка больше не могла заниматься его ботинками и тапками,
а сам он, хоть и старался, но, очевидно, что-то упускал, не
делал вовремя...
Возвращаясь домой, снимая пальто в своей чистенькой, прямо-таки
образцовой прихожей – застеленной ковриком, с кокетливым светильником
над высоким зеркалом, с тремя краснолицыми богатырями в золотистой
раме – он мгновенно улавливал знакомый запах, который просачивался
из обувного ящика. И ему казалось, что кони под богатырями
именно потому и воротят морды.
Этот почти забытый запах он почувствовал однажды на заводском
совещании. Едкий, омерзительный, он шёл вроде бы из-под стола.
Раздражённый Лёвка отодвигался, морщился… В конце концов он
не выдержал, встал и отошёл в другой конец комнаты. Но запах
двинулся за ним, и Лёвка понял, что разит от его собственных
ботинок… Будто вонь отчего дома, швейцарского детства, спрессованная,
долго таившаяся у него внутри – высвободилась, наконец, и
вовсю попёрла.
Постыдный запах родины… Он таился в смеси "Красной Москвы"
и рижских духов, которыми щедро поливалась Райка, отстоявшая
на ногах целый день среди овощей, колбасы, селёдки и яблочного
повидла. Он же валил из щербатого рта Вути, непрошеного защитника
нравственности.
Если бы не Вутя – никто бы ничего не узнал. Уж очень благоприятная
была ситуация! Тем более что на изысканную Райкину любовь
требовалось минут десять. Но то ли Вутина шпана за ними подсматривала,
то ли Вутя сам догадался...
Скандал он закатил на весь двор, долгий и шумный, как свадьба.
– Ты-ы! Ты-ы! Подлая! – надрывался Вутя. – Гуляющая ты! Одного
мужа бросила! Второго мужа бросила! Детей разогнала в Калининград!
Бедная девочка там одна, как сирота! Некому поехать и найти
этого подлеца, который её обманул! А теперь? Теперь у благородной
женщины мужа отбиваешь?! У хозяйки у твоей, что ты ей в подмётки
не годишься! Ногтя ты её не стоишь, который она на ноге отстригла!
Ты мне не сестра, а ты мой вечный позор на всю на мою жизнь!!
Мне Лиля из Чехословакии пишет: "Зачем тебе эти неприятности,
папа? Откажись от неё, и всё!".
Райка стояла на веранде, перебирала какой-то хлам. Закончила
и спокойно ушла.
А Вутя… Как плохо затушенный костёр, он каждый раз разгорался
заново, стоило во дворе появиться новому человеку…
Так что и без Тони всё дошло бы до Эшки. Разве что чуть позже.
Нет. Всё-таки не зависть погнала Тоню к больной подруге. Хотя…
Многие слышали от неё горестные рассуждения вроде: "Вот
как оно бывает в жизни! Красивую, здоровую жену муж бросает,
а какую-нибудь инвалиду любит и по курортам возит!".
И Эшку муж по курортам не возил, и Тоня не была красива –
она даже здорова не была... А вот муж её действительно бросил.
И первый бросил, и второй. Ушёл к распутной буфетчице-алкоголичке.
Мало того! Как раз в то же время развелась с мужем и молоденькая
дочь Тони. Главное, Тоня так гордилась, так хвастала тем,
что её Вита вышла замуж первая среди ровесниц! А они и года
не прожили… Одно только успел зятёк – пожрать всё варенье,
скопившееся у Тони за несколько лет. Ложкой ел прямо из банок!
Без чаю! Сам даже в техникуме не доучился, а работу ему подавай
чистую, каким-нибудь начальником! Целыми днями валялся на
диване из румынского гарнитура, так что в новой вещи продавилась
яма.
Особенно обидно было Тоне то, что она не успела его выгнать.
Пока решалась – он сам ушёл. И ещё болтал по городу, что он,
мол, не мог больше терпеть такую неряху…
Да она их просто возненавидела – всех, всех мужчин на свете!
И злорадство Тони относилось вовсе не к Эшке, которую она
с детства считала существом особенным, достойным необычной
судьбы, а к ним, к мужчинам. Раз уж даже Лёвка оказался таким
мерзавцем, как все – значит, и ей, Тоне, нечего удивляться,
нечего гневаться на свою незадавшуюся жизнь.
Вот с этим-то открытием она и побежала к Эшке…
Как раз в тот день Лёвка задержался на работе. Был конец месяца.
План горел. Сырьё получили негодное. С утра Лёвка бегал по
заводу, ругался, спорил. Почти что сорвал голос. Несколько
раз на ходу бросал под язык валидол, но сердце не переставало
ныть. Не то чтобы сильно, однако тащиться в темноте топить
тёщину печь он не захотел – хотя и пора было.
Дверь ему открыла Маруня и, будто записанный на магнитофоне,
задала свой несносный вопрос:
– Где ты был?
Усталый Лёвка не огрызнулся. Молча прошёл мимо неё в гостиную,
где перед включенным телевизором дремала старуха. Эшкино кресло
стояло пустое с несмятым покрывальцем. Не обнаружив жены на
её обычном месте, он сначала почувствовал что-то вроде облегчения,
но потом испугался и поспешно протопал в спальню…
Спальня была пуста. Тускло светилась люстра. И краски на огромном
ковре тоже почему-то казались тусклыми и неприятно зеленоватыми.
За стеной стучала кастрюлями Маруня.
Лёвка подался было назад искать жену – но вдруг увидел её.
Эшка сидела в углу, слева от двери, похожая на готового броситься,
загнанного зверька. То ли Лёвка давно не присматривался к
ней, то ли она так невозможно изменилась за какой-то день…
Нывшее с утра сердце будто вдруг исчезло куда-то.
– Что с тобой? Тебе плохо? – спросил Лёвка.
– Плохо, – ответила она, и Лёвка заметил, что лицо её продолжает
меняться… Углублялись тёмные тени вокруг глаз… отползала вниз
складка у рта, перекашивая набок губы…
Было ясно, что она всё знает. И с каким-то жадным, тяжёлым
нетерпением Лёвка ждал, когда же она, наконец, заговорит.
– Как ты мог…
Если бы на этом она и закончила, Лёвка обрушился бы перед
нею на колени. Целовал бы её пальчики, ножки. Серую кофточку!
Пол! Ковёр!
Но Эшка неумело передвинула копящиеся в горле слова и всё-таки
вытолкнула стоявшие первыми:
– И с кем! С кем! Да если бы я узнала… про хорошую, благородную
женщину… Я бы… поняла! Но эту! Эту…
Лёвку вдруг оскорбило презрение, брезгливость, которую ей
никак не удавалось облечь в слова. Он вдруг распрямился и
бухнул грубо:
– Для ловца – любая рыбка хороша! – и ещё добавил, чтобы не
дать Эшке говорить дальше. – И чем это она так уж хуже тебя?!
Что-то высвободилось, наконец, в Эшкином горле, ухватило нужное
движение и тембр. Она закричала.
Так кричали каждый день соседские женщины, загоняя в дом непослушных
детей, споря из-за бельевой верёвки… Но так не могла кричать
Эшка.
– Не дождался! Не мог ещё каплю потерпеть! Всё, всё изгадил!
В самом конце! Растоптал! Грязными ботинками!
Лёвка уже набросил пальто и захлопнул дверь, а она всё кричала.
И было слышно с лестницы: "Чтоб ты пережил меня на один
день!".
Лёвка бежал по улице, расхристанный, без шапки, не соображая,
куда именно бежит. Точно – не к брату. Он знал, что отныне
и близко не подойдёт к дому тестя. Знал, что больше не сможет
даже подумать о Райке. Она стала ему до тошноты противна.
Но ещё противнее была ему – Эшка. Злая! Заразная! Кусающаяся
из остатков сил, как подыхающее животное! Её поджатая рука,
искривлённое лицо, согнутая серпом спина… Господи! Как хотелось
её добить! Отомстить за гнусную её несправедливость, наказать
за неблагодарность! Броситься с моста, как та отчаянная гимназистка!
Лететь! Лететь у всех на виду! Разбиться в кровь! Вдребезги!
Пусть бы ей позвонили из морга! Привезли в закрытом гробу
сюрприз! "Коробку конфет"!
Ветер рвал на Лёвке распахнутое пальто. Хлопали тяжёлые полы,
как бы готовясь к полёту… Далеко внизу в провале темнела и
дрожала редкими огоньками убогая Лёвкина родина. Он стоял,
свесившись над перилами моста, рывками дышал, будто откусывал
и сплёвывал куски холодного колючего воздуха. Тёр ладонью
грудь, злорадно прислушиваясь к обжигающей боли и желая, чтобы
она стала ещё сильнее.
Нет, он не испугался этой глубокой черноты. Не пожалел себя.
Не пожалел Эшку. Не пожалел Маруню. Просто вдруг повернулся
и пошёл домой.
Мелкие снежинки поблёскивали в воздухе, похожие на случайно
сдутый ванилин. Лёвке казалось, что начинает светать. Звонить
в дверь не хотелось, но он всё-таки позвонил. Сделал это с
мучительным усилием. Так гордый, нераскаявшийся мальчишка
заставляет себя просить прощения у родителей.
Маруня открыла ему тотчас. Наверное, она стояла у двери. Проходя
мимо дочери, Лёвка изумился выражению её лица. Будто в доме
ничего не произошло, будто он просто вернулся с ночной смены.
И голос у неё был такой же, как всегда, и с той же неизменной
бесстрастной интонацией она спросила:
– Где ты был?
Лёвка, не отвечая, прошёл в гостиную.
– Ты будешь кушать? Жаркое подогреть?
Лёвка не ответил и, не включая свет, улёгся, одетый, на своём
диване.
На работу он ушёл очень рано. Без завтрака. Выходя, услышал
за спиной чьё-то приближающееся шарканье и поспешил захлопнуть
дверь.
Весь день Лёвке было плохо, но в медпункт он не зашёл. Шептал
про себя злорадно: "Ничего-ничего – я могу и раньше!".
После неопрятного столовского обеда его ещё и затошнило вдобавок.
Вечер надвигался досадно быстро – тяжёлый, грозный. Возвращаться
домой было невыносимо, просто немыслимо. Но он всё же вернулся.
Отпер сам.
Почему-то ему показалось, что в доме никого нет. Он решил,
что Эшка с Маруней и старухой перебрались куда-то. Скорее
всего – к жене Арончика. А, может, и к Мишеньке. Или к кому-то
из подружек. Какая разница – небось, все уже в курсе!
Бродить по дому Лёвка не стал, но на этот раз он разложил
диван и постелил себе честь честью. Полежал. Встал, набросил
поверх одеяла плед, снова улёгся. Кто-то закашлялся за стеной,
прошлёпали босые Марунины ноги… И Лёвка, отчасти успокоенный,
заснул.
Ему приснилась Одесса. Потёмкинская лестница… Молоденькая
Эшка легко взбегала вверх. "Ну вот видишь, – говорил
ей Лёвка. – И что ты так боялась лестниц? Столько лет понапрасну
дома просидела!" "Да ведь это совсем другое! – удивлялась
его наивности Эшка. – Смотри, что у меня есть! – И она кокетливо
изогнулась, как бы желая похвастать обновкой. Между бретельками
зелёного сарафана красовались два белых гусиных крылышка.
Они похлопывали, то вставая торчком, то аккуратно ложась поверх
лопаток. – У меня теперь сколько угодно времени! Я теперь
всё-всё перепорю и вышью заново!".
То был четверг. Так же прошла и пятница. В субботу Лёвка остался
дома. Он долго лежал в постели, решая, как быть: есть или
не есть приготовленный ими завтрак. Решил демонстративно ограничиться
чаем и куском хлеба.
Маруня сидела на кухне.
– Пожарить тебе картошку или омлет? – спросила она обычным
своим голосом.
"Она-то в чём виновата? Её за что мучить? – подумал,
теплея, Лёвка и сказал: "Омлет".
Лёвке стало как-то свободнее. Показалось вдруг, что он вернулся
из долгой командировки. Что скандала никакого не было. Так…
мелкая размолвка…
– Что нового дома? – спросил Лёвка, отковыривая вилкой кусок
омлета.
– Мама не встаёт уже два дня, – спокойно, без испуга и укоризны
ответила Маруня.
– Что она говорит? – спросил Лёвка, не находя нужной интонации.
– Ничего. Молчит.
Маруня налила ему чай. Положила две ложечки сахара, стала
размешивать. Заученные, покорные жесты. Большие голубые глаза…
Невинные, чуть мутные, некрасивые…
– Врача вызывали? – поинтересовался Лёвка, будто речь шла
о соседях или сотрудниках, о людях, ему, в общем-то, несимпатичных.
– Вызывали.
– И что?
– Сказал, что мы должны быть ко всему готовы…
Лёвка недоверчиво усмехнулся. Он знал, какой упрямой может
быть Эшка, когда дело касается принципов.
Только дней через пять Лёвка решился, наконец, заглянуть в
спальню. Неподвижная Эшкина голова лежала глубоко в подушке.
Глаза строго смотрели в потолок… Он отступил в коридор и снова
почувствовал то же, что и несколько дней назад. Что Эшки здесь
нет – оттого дом и кажется таким пустым, таким неживым. Лёвка
достал из кладовки лампочки, выкрутил старые, поставил яркие,
по сто, по сто пятьдесят ватт. Но это ничуть не помогло. Дом
не оживал, Эшка не возвращалась в него.
Должно быть, врачи были всё-таки правы. Хотя… Лёвка помнил,
как много лет назад, в нейроотделении, Эшка лежала совсем
вроде бы без сознания, и врачи говорили, что она ничего не
слышит и не понимает – а она всё прекрасно слышала…
Кто знает… Маруня уверяла, что когда рядом никого больше нет,
Эшка следит за ней. Или часами разглядывает свой ковёр. То
в один угол уставится, то в другой… То бродит по центру, от
розы к розе…
Как бы то ни было, Лёвка запрещал врачам прямо при Эшке говорить
о её диагнозе, о приближении конца. Сердился, когда умелая
Фира, делая перевязку или меняя постель, возмущалась божьей
несправедливостью и называла вещи своими именами. Уводил из
комнаты бедную бесполезную Таню, как только та начинала плакать.
Иногда – если, конечно, никого не было дома – Лёвка ходил
из комнаты в комнату, как неприкаянный. От стены к стене…
Дом казался не только пустым и неприветливым, но как бы выстывшим.
Лёвка думал, что такое, наверное, всегда происходит с домом,
откуда ушла женщина. Он чувствовал себя так, будто Эшка бросила
его. Случалось, чтобы избавиться от этого чувства, Лёвка заглядывал
в спальню. Стоял на пороге тяжело, бессмысленно, порывался
что-то сказать. И не мог. Что сказать? Оправдываться? Вспоминать
их счастливое прошлое?
Несколько раз он собирался с духом, чтобы попросить прощения.
Но так и не решился. Что-то не давало. К тому же Эшка могла
принять это за прощанье, за окончательный приговор…
Возвращаться с работы не хотелось. Будь Лёвкина воля, он и
не возвращался бы в этот дом, ночевал бы у себя в кабинете.
Возле парадного он всегда задерживался, выкуривал папиросу.
И мог бы так стоять часами, если бы не жалел Маруню, которой
не под силу было самой поменять постель.
Весь декабрь был туманный, ветреный. Под ногами черно, слякотно,
а вокруг и в небе противный, как кисель, серый туман… И только
в день Эшкиных похорон пошёл лёгкий крупчатый снежок. Могильщики
хвалили землю: мол, не промёрзла…
Говорили речи… Все – одно и то же. Сотрудники, соседи по новому
и по старому дому. Особенно красиво выступили Вера Сафонова,
которую Эшка уговорила не разводить сына с бесплодной женой,
и Давид Нудельман, которому она посоветовала продать старенький
тёщин дом. Все ждали, что скажет Лёвка…
Лёвка сказал:
– Ну вот, Эшка… День прошёл… Давай, забирай меня за собой!
Мне тут делать больше нечего…
И вдруг у Лёвки перестало болеть сердце. Что-то как бы щёлкнуло
в нём… и стало легко – будто какой-то непонятной волей возвращено
ему право на чудесное его прошлое, на все его драгоценные
воспоминания… Возвратилось желание хвастать. Вдохновенное,
как желание писать стихи. Хвастать Эшкиным умом. Эшкиным ковром.
Эшкиным личиком…
И дома оказалось так неожиданно хорошо, так прозрачно и ласково!
Лёвка почувствовал эту перемену, ещё отпирая дверь. Казалось,
Эшка не покинула только что этот дом, а, наоборот, вернулась.
Тайком от всех вернулась с полпути. Они себе ехали на кладбище
в двух больших автобусах, думали, что провожают Эшку, везли
гроб, говорили речи, прибивали крышку, плакали, бросали вниз
мокрую землю... А она потихоньку улизнула в суете и, ничем
уже не скованная, взялась приводить в порядок свой дом. И
теперь уж, со всем своим умением, начнёт устраивать их дела.
Так что можно ни о чём не беспокоиться.
А ведь так оно и получилось! Как за смертью Хаим-Шаи посыпались
одно за другим несчастья – так за Эшкиной смертью пошла удача
за удачей.
Оказалось, что Лёвка перенёс на ногах инфаркт, но как-то очень
просто и легко выздоровел. После месяца в санатории он почувствовал
себя моложе лет на десять. Сосед по палате научил его обтираться
снегом, бегать трусцой и, главное, не осторожничать.
Поначалу Лёвке было слегка боязно, но он послушался совета
бывалого сердечника и в конце концов так осмелел, что стал
подниматься по лестнице на пятый этаж без остановок и таскать
по двадцать килограммов картошки. Участковая врачиха ужасалась
и скандалила, но в конце концов должна была признать, что
и общее состояние, и анализы у Лёвки гораздо лучше, чем до
болезни.
Сталкиваясь в городе с Райкой, Лёвка больше не краснел, не
шарахался, так что она сперва обрадовалась. Воспрянули её
робкие надежды на законный брак с родственником умершего мужа.
Ради того, чтобы остаться с красавцем Лёвкой, Райка была готова
не только признать путаные еврейские законы, но и себя признать
еврейкой. И даже оставить Маруне с бабкой Лёвкину трёхкомнатную
квартиру.
Однако вскоре Райка поняла, что доброжелательное спокойствие
Лёвки толковала превратно. Лёвка просто всё забыл. Да и ей
самой постепенно стало казаться, что ничего между ними не
было. Конечно, она была разочарована, но не обозлилась. Тем
более, что как раз тогда Васеньку повысили в звании и назначили
старшим механиком на большое торговое судно.
Парень, который обманул и бросил Людочку, раскаялся и вернулся
к ней. И родители его попросили прощения за то, что вынудили
её сделать аборт. Причём на этот раз молодые честь честью
расписались в загсе, устроили настоящую свадьбу, на которую
Райка была официально приглашена. Но самое главное, что, вопреки
прогнозам гинекологов, Людочка почти сразу же забеременела.
Когда тихо и аккуратно умерла во сне старая Брайна, Райка
отвоевала в райисполкоме её комнату и сделала из бывших "хором"
Хаим-Шаи вполне приличную современную квартирку. Эту квартирку
она хотела обменять на Калининград, чтобы быть поближе к детям,
но желающих меняться так и не нашла.
Соседи говорили, что оно и к лучшему. Что Райкиным детям будет
спокойнее, если такая мамаша останется где-нибудь подальше.
Кажется, после всех этих счастливых перемен, следующих одна
за другой, и стали впервые намекать на чудесное вмешательство
покойной Эшки. Все знали, как она любила детей Арончика, как
переживала за них. Складывалось такое впечатление, что там,
на небе, сам Господь советуется с Эшкой: как бы это половчее
устроить судьбу Людочки и Васеньки?
Действительно: взять хотя бы этот Райкин несостоявшийся обмен.
Не странно ли, что из такого города, как Калининград, никто
не захотел перебраться поближе к теплу и к фруктам?
И ведь как раз в то же время вдова Арончика за три месяца
нашла обмен на Москву! Причём квартиру получила почти равноценную.
Ну, не в центре, конечно, но совсем близко от метро "Измайловский
парк". После этого уже прямо, вслух заговорили о чуде.
Таня и всегда-то любила Эшку, а тут вообще икону из неё сделала.
Повсюду рассказывала, как Эшка её уговаривала сдать Ирочку
в музыкальную школу. И вот незадолго до вступительных экзаменов
покойница приснилась Тане. Стояла она, очень веселая и красивая,
на Красной площади, в очереди возле мавзолея, махала рукой
и кричала Тане: "Куда вы идёте? Идите сюда! Я же сюда
вас звала!".
Соседка сказала Тане, что сон этот очень плохой. Но Таня истолковала
его по-своему. Забрала Ирочкины документы и повезла её в Москву,
в Центральную музыкальную школу. И что же? Ирочку признали
особо одарённым ребёнком и приняли по классу скрипки! Тогда
же, в Москве, Таня подала объявление через бюро обмена…
Да… Тут было о чём поразмыслить…
Или вот ещё такое… С чего бы это вдруг Мишенькина рационализация,
которой уже несколько лет не давали ходу, заинтересовала республиканское
начальство?! И без всяких проволочек Мишенька получил патент
на изобретение, а вдобавок большую сумму в руки. Но и это
оказалось только начало! О Мишенькином изобретении узнали
немцы и пригласили его на работу в Германию. Вернулся он через
два года и на сертификаты купил без очереди трёхкомнатную
квартиру! Навезли из Германии и мебель, и посуду, и одежду,
и ковры…
Интересно, что на таком богатом фоне не пропадал и не терялся
ковёр, вышитый Эшкой. Он висел на стене в гостиной, и к нему
торцами были приставлены два бархатных дивана.
Мишенькина жена привезенные ковры положила на пол. Она говорила,
что это обыкновенный ширпотреб, а вот ковёр, вышитый свекровью
– произведение искусства. Ещё она говорила, что их ковёр ярче
и красивее, чем Марунин. Дело вкуса, конечно. Несомненно,
Марунин ковёр был и изысканнее, и совершеннее. Но странно:
стоило только согласиться с этим – и тут же становилось обидно
за пестроватую и более простодушную сирень с тюльпанами. Чего-то
в ней действительно было больше… может быть, радости открытия.
Так что никому не было обидно.
Марунин ковёр тоже висел на отдельной стене. Под ним стояло
кривоногое супружеское ложе югославского производства.
Собственно, замужество Маруни и можно считать главным из всей
этой серии чудес. Красивый и очень добрый паренёк заметил
Маруню в автобусе... То есть сначала он обратил внимание на
съехавший с головы чёрный платок и необычные серёжки: крошечную
розочку, зависшую в золотой ажурной сеточке. Паренёк не поленился
протиснуться вперёд и увидел огромные заплаканные глаза Маруни.
Разглядел и славную фигурку. Он был очень стеснителен, даже
робок, пожалуй, но тут не выдержал и спросил: "Девушка!
Отчего вы такая грустная?".
Маруня не унаследовала ни ума, ни обаяния матери, ни её слабенького
гибкого голоса. Но так же, как и мать, она была в ладу с жизнью.
Не раздражалась ни на её досадные мелочи, ни на крупные неполадки.
Она жила спокойно и размеренно, как живут часы. Именно этим
Маруня и очаровала мальчика, выросшего в скандальной, надрывно
опекающей семье.
Лёвка, всегда склонный преувеличивать достоинства дочери,
после знакомства с её женихом побежал к брату и, рассказывая,
даже изумлённо за голову хватался, будто выиграл "Волгу"
и не может в это поверить.
Ясно, что Марунина свекровь тоже хваталась за голову... Уж
как она сопротивлялась этому браку, уж как она убивалась!
А чем кончилось? Тем, что старуха привязалась к Маруне, как
к родной дочери. У старших невесток на неё не хватало ни времени,
ни терпения. Обижались из-за каждой мелочи. Если надо было
поделиться, посоветоваться, звонили своим матерям. Маруня
же то ли не замечала, что её приняли в штыки, то ли считала,
что это справедливо. Регулярно звонила, подробно докладывала
свекрови о том, что готовила на обед вчера, что собирается
делать завтра… О своей ленивой начальнице, об участковом гинекологе,
о новых яслях, о том, что муж не хочет носить кальсоны. Она
любила бывать у свекрови в гостях, всегда искала, чем бы ей
помочь.
Несомненно, в этом было что-то Эшкино. Не говоря уж о кулинарных
или хозяйственных успехах Маруни. Свекрови нравилось всё.
Даже то, что Маруня явно командует мужем – никогда, правда,
не повышая голоса.
В отличие от Тани Маруня не говорила вслух, что жизнь её сложилась
так счастливо благодаря Эшкиному вмешательству. Возможно,
она так и не думала. Но когда тяжело болели дети или случалась
в семье какая-нибудь неприятность – на собственную пугающую
мысль или чьё-то предостережение Маруня уверенно отвечала
бесцветным своим голосом: "Мама этого не допустит".
И, действительно, неприятности улаживались, дети выздоравливали,
роковые диагнозы оказывались ошибочными, взамен испорченной
вещи быстро доставали новую, причём лучшего качества. Дважды
и, можно сказать, без потерь выздоравливал после инфаркта
Лёвка. У Нуськи без операции и практически без приступа вышел
из почки здоровенный камень. Трижды выигрывали лотерейные
билеты и один раз – трёхпроцентная облигация…
Тут можно, конечно, иронизировать, спорить… Согласимся: действительно,
облигации иногда выигрывают. Одарённых детей принимают в музыкальные
школы – тем более, если национальность у них записана по матери.
Внедряются в производство изобретения. Дурнушки вообще часто
выходят замуж за красавцев!
Но не подряд же! Не одно же за другим!
Результатом такого удивительного стечения обстоятельств стало
то, что город начал приписывать благотворному вмешательству
Эшки чуть ли не каждое выздоровление или свадьбу. При этом
все были убеждены – и убеждение это только усиливалось с годами,
– что особенно везёт людям, к которым Эшка хорошо относилась.
Иногда даже спорили, к кому она относилась лучше. Вутя на
базаре хвастал, что именно к нему. Вспоминал никому не ведомые
истории, цитировал какие-то особо проникновенные Эшкины слова.
Вуте, как всегда, никто не верил. И вдруг – нате вам! Чеха
Вутиной долговязой Лильки приглашают на работу в Америку,
в этот самый всем известный Голливуд. Мало того! Немного осмотревшись,
она вызывает к себе в гости двух сестёр, шепелявую Женьку
и рыжую Марину – и буквально на второй день пристраивает их
сниматься в массовке…
Вутя повсюду таскал за собой Женькино письмо, где она сообщала,
что фильмы в Голливуде снимаются непрерывно и везде, так что
такой большой семье, как у них, запросто можно прожить и одними
массовками. Окрылённый Вутя ходил по улицам родного города
и оглядывался с презрительным недоумением, будто только что
заметил окружающее убожество. "Конечно! – повторял он
повсюду. – Что нам здесь делать? Заработки от случая к случаю...
Надо перебираться к Лиле!".
Когда по истечении трёх месяцев вместо Жени и Марины пришло
сообщение о том, что Лиля выдаёт их замуж – в городе окончательно
прикусили языки. А бедная Тоня, разводная дочка которой так
никого себе и не нашла, перестала ходить к Эшке на кладбище.
И когда речь заходила об Эшке, обиженно поджимала губы.
Была ещё одна странность, отчасти смягчавшая тайную досаду
отвергнутой Райки: с жёнами Лёвке не везло. Умирали, прожив
с ним по два, по три года. С первой он даже на "ты"
не успел перейти. Так и звали друг друга: "Лев Моисеич"
и "Римма Исаевна".
На Римме Исаевне Лёвка женился, можно сказать, по расчёту.
Хотелось, чтобы и у Маруни была своя трёхкомнатная квартира,
пусть и не такая шикарная, как у Мишеньки. Вдобавок устал
он от Маруниного, в сущности, безобидного контроля. "Где
ты был?". "Куда ты идешь?". Лёвка понимал,
что Маруня и не думает командовать. Даже не ревнует. Просто
хочет знать, где в случае чего искать отца, перенесшего два
инфаркта. Тем не менее, он пресекал любые поползновения ограничить
его независимость. Вместо того, чтобы спокойно ответить: "Хочу
прогуляться" или "Зайду к дяде Нусе", он бросал
на ходу что-то грубое, или – ещё грубее – молчал. А потом,
сидя в садике и вспоминая беззащитные глаза дочери, принимал
валидол.
Но жить с Риммой Исаевной оказалось не проще, чем с Маруней.
Она стремилась дотянуть Лёвку до своего уровня. А уровень
был приличный – заведующая кафедрой в пединституте. Из всех
женщин, с которыми приставали к нему многочисленные свахи,
Лёвка выбрал именно её, помня последние слова Эшки: "Если
бы я узнала про хорошую, благородную женщину…".
Но Римма Исаевна оказалась излишне благородной. Она была из
тех учёных дам, которые и на секунду не могут забыть о своей
учёности и выглядят так, будто их образование – тяжкая, изнурительная
ноша… Особенно неприятно это было, когда собиралась на семейных
торжествах Лёвкина бездипломная родня.
Прохладнее всех к Римме Исаевне относилась Маруня. Но виду
она, конечно, не подавала и была с мачехой подчёркнуто приветлива.
Лёвка старался сводить их как можно реже.
К Маруне Лёвка ездил сам. Особенно он любил, когда Маруня
просила его посидеть с ребёнком. Убаюкав малыша, Лёвка начинал
ходить по пустой солнечной квартире и разговаривать вслух.
Так же, как в день похорон, он почти физически ощущал присутствие
Эшки. Гордо водил её из комнаты в комнату, показывал новые
вещи, приобретённые детьми. "Видишь, какая стенка? Чешская.
Красиво – да? А наш буфет… Помнишь, как мы в очереди стояли?
Бегали отмечаться! Одолжили у Клавы семьдесят рублей, а она
потом сказала, что сто… Так вот, Эшка! Они наш буфет разобрали
и выставили во двор! Не спросили: можно, нельзя… Ну да ладно!
Пуска-ай! Соседи говорят, что дворничиха вызвала из Швейцарии
сестру, и та его забрала. А как тебе Мишкин гарнитур? Мы такое
только в музее видели!".
О собственных приобретениях Лёвка ей не рассказывал. И не
потому, что считал это неуместным – просто забывал. То был
дом, то были вещи Риммы Исаевны.
Лиды Малерман…
Лизы Фуксман…
Лёвке и в голову не приходило, что Эшка как-то способствует
их странной недолговечности. В конце концов – женился он не
на девочках… Ждать же от Эшки, что она станет и о них как-то
особенно заботиться, было бы уж слишком! Правда, умирали они
– все, как на подбор – легко, тихо, без мучений.
Однажды Лёвка даже сказал старичку, с которым играл в шахматы:
– Вот как это понять?.. Все эти мои женщины… с которыми я
сходился… Они были хорошие женщины… Но до Эшки им всем – как…
от земли до неба! И что же? Они умерли, как святые, а она,
бедненькая, так намучилась! Где же справедливость?
Старичок снял своей пешкой Лёвкиного коня и ответил:
– Что мы знаем об этой жизни… Что мы знаем о Той жизни… И
что такое хорошо? И что такое плохо? Может, как мы тут сейчас
сидим и друг перед другом хвалимся, у кого был тяжелее инфаркт
– так и души на небе. Соберутся вместе и хвалятся друг перед
другом, кто из них тяжелее умирал…
2000-2004
наверх
|