|
Эшка тут же её поддержала. А вот для Хаим-Шаи это было чуть
ли не потрясение жизненных основ. Он всё ждал, что сын вот-вот
освоит главные тонкости своего ремесла, а тут… Хаим-Шая просто
не представлял себе, кем ещё может работать Арончик. И где
тут связь с его болезнью.
Но связь, по-видимому, была, потому что припадки у Арончика
окончательно прекратились, как только он перешёл работать
в магазин подписных изданий. Арончик от своей новой работы
был в восторге. И действительно: чем плохо? Езди себе по городу,
развози подписчикам шестой том Толстого, второй том Анатоля
Франса. Целый день на воздухе, в движении… Люди симпатичные,
твоему приходу рады, никто из них не знает, что ты – тот самый
Арончик, который лечился от назойливой потребности прятаться
на чердаке. Что тебя бросила жена, сама не ахти какая умница...
Теперь он был женат на учительнице и чрезвычайно вырос в собственных
глазах. К тому же у Тани была милая, хотя, может, и несколько
утомительная привычка непрерывно советоваться даже по самому
пустяковому поводу. "Как ты думаешь, – спрашивала она,
– не пора ли уже пересадить аспарагус? Ему не тесно в этом
горшке?" – "Конечно, пересади! Зачем растению мучиться
в тесном горшке!" – важно отвечал Арончик, понятия не
имевший, который из цветов, стоящих на подоконнике – аспарагус.
"Да, ты прав! – кивала головкой Таня. – Завтра же пересажу!".
А то ещё, с полпути вернув ложку супа, устремляла на мужа
задумчивые глаза: "Как тебе кажется… Могла бы быть Наташа
счастлива с князем Андреем?". Арончик корчил гримасу,
выражающую глубокие сомнения. Ему казалось, что счастлив на
свете может быть только он. Причём – только с Таней. "Да-а…
– Таня погружала в тарелку сосредоточенный взгляд. – Пожалуй,
Андрей действительно слишком нервный для Наташи, слишком…
непростой".
Арончик розовел от гордости. Кстати, "Войну и мир"
он читал. Он вообще много читал. А после женитьбы особо пристрастился
к журналам, предпочитая всем прочим "Юность", не
пугавшую его серыми массивами сплошного текста. Последний
номер он всегда таскал под мышкой – причём, не без некоторого
щегольства.
Внешне Арончик очень помолодел. То ли от любви, то ли от здорового
образа жизни. Прямая русая чёлочка, так унижавшая его во времена
роскошных коков, вдруг оказалась самым популярным фасоном
молодёжной моды. Грубошёрстные хэмингуэевские свитера, которые
вязала Арончику Таня, смягчали глуповатую жёсткость его фигуры,
скрадывали длинную шею и геометрический кадык – всё, что так
неуклюже подчеркивали уродливые пиджаки и галстуки.
Труднее всего оказалось отучить Арончика от его огромной плоской
кепки. Он привык таскать её в любой сезон и мусолил в руках,
когда волновался. После некоторого переходного периода он
стал носить берет с хвостиком.
Но главным и самым успешным нововведением Тани оказались усы.
Светло-русые, пышные, очень мужественные… Вот ведь какая мелочь
нужна для того, чтобы женщина почувствовала себя защищённой!
Когда же Арончику прописали очки по причине возрастной дальнозоркости,
в городе появилась новая шутка: "Вы слыхали? Арончик
пишет кандидатскую диссертацию!".
Такую метаморфозу принимали со смесью иронии и удивления.
Танина семья переехала из Сибири сравнительно недавно, и город
не ощутил этого приобретения, хотя отец Тани был достаточно
видным партийным деятелем. Наверное, поэтому для посторонних
брак Арончика выглядел как-то искажённо. Вроде бы каждому
было известно, что Таня уже шесть лет преподаёт в девятой
школе русскую литературу, что двухкомнатная квартира на улице
Калинина принадлежит ей. А выходило как-то так… вроде: "Вот
Хаим-Шая нашёл ещё одну сироту для своего придурковатого сына!
С такими деньгами всё можно устроить: и невесту с дипломом,
и даже квартиру в центре!".
Впрочем, восторженную Таню находили странной, вполне под стать
Арончику. Со смехом рассказывали, как они ходят по городу,
взявшись за руки, как он хвалит жену в её же присутствии,
блеет, счастливо поглядывая на неё сбоку: "Это Таня,
моя жена! Золото, а не жена! Не жена, а вабеле!"
Однажды он так воспарил в своём вдохновении, что даже сказал,
ошеломлённо моргая: "Знаете что? Она даже лучше, чем
Эшка!".
Эшке об этом доложили, но она ничуть не огорчилась. Даже наоборот,
была тронута, ибо Арончик никогда не выказывал ей своих нежных
чувств.
И городские шуточки не огорчали Эшку. В конечном счете, они
содержали изрядную долю симпатии. Арончику все желали добра.
Тем более этот городской юмор не задевал Таню. Отнюдь не глупая,
она была совершенно глуха к оттенкам еврейской иронии. Таня
вообще проживала свою жизнь, будто читала книгу, о которой
знала заранее, что книга эта хорошая. Классика. Правда, говорить
всерьёз о главных героях этой книги – о себе, о муже, о ребёнке
– она могла только с Эшкой. Любительница научно-популярных
статей, Таня всех уверяла, что у Эшки какое-то "особенное
биополе". Что находиться возле неё необыкновенно хорошо,
а, может быть, даже полезно для здоровья. Что лично она, Таня,
ощущает Эшкину… благодать ещё на лестнице.
Трезвая, рассудительная Эшка полюбила эти их долгие разговоры
неизвестно о чём. Никогда прежде Эшка не пыталась высказать
словами какие-нибудь тонкие, необъяснимые ощущения или предчувствия.
И вдруг оказалось, что это не только возможно, но и очень
увлекательно. Ничего подобного не было в её прошлом! Эшка
чувствовала себя так, будто, выселяясь из квартиры, в которой
прожила всю жизнь, она вдруг обнаружила ещё одну комнату,
о существовании которой никогда и не подозревала – самую,
может быть, светлую и уютную. Да вот только теперь от этого
открытия одна досада.
Впервые Эшка подумала о том, что жизнь её могла сложиться
как-то… интереснее, увлекательнее, если бы она не вышла замуж
сразу после войны. Уехала бы в Москву, в Ленинград, окончила
бы институт…
Как же много она могла бы получить, если даже простое общение
с Таней делало её настолько богаче!
Эшка будто переняла у Тани новый язык, понятный лишь им двоим.
И это своё приобретение всячески оберегала даже от самых близких.
Эшка знала, что Лёвка, услышав их рассуждения о хрупкой, интеллигентной
душе Арончика или о тонкостях его, Лёвкиного, характера, несомненно
поднял бы их на смех. При его появлении Эшка тут же меняла
тему. Начинала расспрашивать об Ирочке.
Танину дочку Лёвка обожал. Называл её "наша снегурочка".
Беленькая, с прозрачно-зеленоватыми глазами, большими, как
у отца, она будто светилась. Лёвка любил с ней нянчиться,
участвовать в купании. По дороге с работы он часто забегал
посмотреть, как там у них дела, будто не вполне доверял "молодым
родителям".
Эшке это нравилось, но и расстраивало слегка. Дело в том,
что своего внука, ровесника Ирочки, они видели очень редко,
почти его не знали. Везти ребёнка к бабке с дедом было далеко
и сложно. Иногда по воскресеньям Лёвка сам выбирался к Мишеньке.
Поскольку телефона там не было, случалось, что он не заставал
детей дома. Договариваться заранее тоже не хотелось: Мишенькина
жена устраивала торжественные приёмы с салатами и варениками,
а Лёвке эта суматоха была ни к чему.
– Ты для меня не старайся! – ворчал Лёвка. – Нечего устраивать
ради меня банкеты! Ты вот для него старайся, его корми! –
Лёвка тыкал большим пальцем в сына, вид которого отнюдь не
свидетельствовал о недоедании.
Невестка краснела и с трудом скрывала обиду. Ей казалось,
что свёкор обвиняет её в неискренности, в показухе… Она не
знала, что Лёвка всегда и везде ведёт себя, как лукавый ревизор,
который даёт понять, что видит вас насквозь и не сажает лишь
по собственной доброте.
Слушая Лёвкины рассказы о детях, Эшка удивлялась его требовательности.
Напоминала, как сами они когда-то чистили наскоро картошку,
а то и вовсе в мундирах варили. Как мать ругала её за ежедневные
танцы, за сосиски и колбасу, заменяющие добропорядочное жаркое
или котлеты. На всё это Лёвка отвечал: "Тогда было другое
время".
О Мишенькиной семейной жизни Эшка знала главным образом с
чужих слов. Но если что и смущало её – то именно чрезмерная
взрослость, обстоятельность быта. О них только и слышно было:
"варят варенье, переклеивают обои…". И всё они копили
на что-то! То на телевизор, то на шкаф. После работы и по
выходным Мишенька занимался "частным предпринимательством".
Как когда-то у деда примусы, коньком у него стали сверхпрочные
замки. Сверяясь с инструкцией, Мишенька изучал внутренности
дорогих замков, сделанных по финской или немецкой лицензии.
Детали, изготовленные из некачественных сортов стали или меди,
он заменял. Сам вытачивал новые. После чего замок мог служить
вечно.
Платили Мишеньке хорошо. И всё-таки главным для него были
не деньги, а удовольствие.
Вот этого Эшка не понимала. Не понимала, что для невестки
её лепить вареники или печь пироги – не меньшая радость, чем
когда-то для самой Эшки были походы в кино или на танцы. Эшка
полагала, что семья у сына надежная, правильная, но как-то
уж слишком – без лёгкости, без романтики. Будто прожили Мишенька
с женой уже лет тридцать.
Рядом с ними Арончик и его Таня казались влюбленными подростками.
Постоянная радость, потребность говорить о своих чувствах...
Такого не было и в её молодости. Лёвка не признавался ей в
любви. Просто позвал замуж. Причём, так ещё… со смешком, с
шутками. Да и она ему тоже ничего о любви не говорила…
Пожалуй, если бы кто-то спросил, любит ли Эшка мужа, она бы
растерялась. Всё равно что спросить: любит ли она правую половину
своего тела. Всё, что Эшка делала – она делала для Лёвки.
Подкрашивала губы. Убирала в доме. Вышивала ковёр. Сопротивлялась
наглеющей потихоньку болезни. Лёвкино отсутствие она воспринимала,
как положение неестественное, даже когда он был на работе.
Или по её же поручению навещал детей, родителей, брата. Обижалась,
когда он задерживался.
Лёвке это льстило, но и раздражало слегка. Сама же послала
его посмотреть новый Фирин буфет! Сильно нужен ему, Лёвке,
этот буфет! Ну да, заболтался слегка! Так ведь о ком он говорил
весь вечер? О ней же, об Эшке. Кому она что посоветовала,
как она не пожалела своего труда и выпорола совсем уже готовый
бутон, как чуть ли не с секундной точностью подаёт ему сердечную
микстуру…
Нежность переполняла Лёвку, требовала слов. Но не с ней же
было говорить об этом! Хотя… даже кому-то из близких, вот
так… прямо, вслух сказать, что он любит Эшку, что он каждый
день спешит домой и даже останавливается иногда от радости:
вот, мол, там, дома, она его ждёт… – нет, на такое у Лёвки
никогда бы язык не повернулся! Он же всё-таки не чокнутый
Арончик, который раньше прятался на чердаке, а теперь целует
ручки своей очкастенькой и объясняется ей в любви при свидетелях
и без.
Возможно, Лёвка, не догадываясь об этом, слегка ревновал.
Боялся, что Эшка сравнивает. Разумеется, он не стал ничего
перенимать из романтического арсенала Арончика. Он ещё и подшучивал,
называл молодожёнов за глаза "Ромео и Джульетта".
Эшка сердилась. Её тоже что-то смущало в этой поздней любви…
Но не смешило. Такой чрезмерный накал, чрезмерный звон, казалось
ей, не может кончиться добром. То ли Арончик сорвётся, и новое
обострение будет похлеще предыдущих. То ли Таня в нём разочаруется…
Думая об этом, Эшка обмирала от страха. И когда Хаим-Шая явился
к ней в необычное время и сообщил с порога, что вернулась
из Сибири Райка, Эшка так и охнула: "Вот оно!".
В тот момент Эшка как раз нашивала белый фетр для большой
розы в левом верхнем углу ковра.
Стояла середина осени. Двор, как всегда по утрам, был засыпан
крупными жёлтыми листьями. Так грустно, так уютно пахло прелью…
Райка шла к своей двери, неожиданно растроганная и успокоенная
смесью знакомых запахов. Веранда была заперта изнутри. Райка
постучала. Вышла старуха. Отперла и ушла, будто Райка уезжала
на два дня или вообще вернулась с ночной смены. Громко топая,
Райка внесла в дом чемоданы с примотанными сбоку валенками,
которые свидетельствовали о долгосрочности её намерений.
Обо всём этом один из Вутиных отпрысков, как раз оказавшийся
у окна, сейчас же доложил отцу. И пока Райка отпирала застоявшийся
замок, пока вдыхала нежилой воздух с привкусом плесени и пыли,
пока оглядывала свою комнату, подсчитывая напрасные утраты:
брошенную в Тюмени радиолу, подаренную сотруднице пальму,
засохшие столетники, разбитый в переездах свадебный сервиз,
деревянного орла, пропитого Толиком, – и даже самого Арончика,
как вещь в сущности ненужную, но памятную… Итак, пока она
прикидывала, что из этого можно вернуть или заменить, Вутя
набросил плащ поверх пижамы, ввалился в Райкину комнату и
напустился на неё, шепелявый из-за двух вырванных накануне
зубов:
– Ну, как?! Доигралась?! Что он там снова натворил?! Спился
к черту? Или опять сел в тюрьму?
Райка, никак не реагируя на такие приветствия, стала открывать
заклеенные окна и сворачивать матрацы. Причём с окнами Вутя
ей даже помог.
– Видишь?! – продолжал он, ничуть не смущаясь Райкиной безучастностью.
– Это – плесень! А это – вообще грибок! Боялась оставить ключи,
чтобы можно было протопить?! Боялась, что муж заберёт обратно
свою законную площадь?! Хотела и там быть, и тут быть?! У
тебя там квартира с мужем, у тебя тут квартира с мужем! Куда
захочу – туда поеду! А вот и кукиш тебе муж! Женился твой
муж! И не на такой, как ты, а на учительнице, на русской,
из хорошей семьи!
Райка в это время пробиралась к выходу в обнимку с тяжёлым
ватным матрацем.. Удивления она не выразила, но шаг таки замедлила,
притормозила. И Вутя, окрылённый завязавшимся, наконец, диалогом,
потащился за нею во двор.
– Ты его не узнаешь теперь, Арончика! Увидишь, что значит,
когда мужчина попал в хорошие руки!
И так, бегая туда-сюда за Райкой, он успел выложить ей все
городские новости.
Кое-что Райке было уже известно. Из писем Людочки, которая
почти сразу переехала из Тюмени к Васеньке в Калининград.
Письма были редкие и очень коротенькие. "Поступила в
техникум рыбного хозяйства. Вышла замуж, мужа зовут Костя.
Сейчас он пошёл на Мадагаскар". Не посоветовалась с матерью,
не попросила разрешения, не позвала на свадьбу. Может, и свадьбы
никакой не было, и даже загса. Райка и этого не знала. Людочка
прислала ей фотографию мужа – крошечную, с белым уголком.
По виду этот Костя был "ничего".
Райка и сама не любила писать письма. А тут почти полтора
листа исписала разными вопросами. Людочка ни на один из них
не ответила. Просто забыла, наверное.
С другой стороны, в сообщениях Людочки можно было проследить
и некоторую закономерность. Она, например, написала Райке
о том, что у Мишеньки родился мальчик. О том, что Вутин сын,
Петя, "занял второе место по штанге". Но даже не
заикнулась о женитьбе отца, о рождении Ирочки… Несколько раз
упоминала о Вутиной Лиле: что та, мол, учится в Москве на
артистку. И ни слова о том, что у Лили уже есть жених, старшекурсник-чех.
Трудно сказать, Людочке ли самой было неприятно писать об
этом – или она не хотела расстраивать мать…
Действительно, известие о женитьбе Арончика Райку не осчастливило.
Но, надо сказать, известие о том, что вышла замуж за иностранца
рыжая долговязая племянница, уело её сильнее. Ещё сильнее
огорчило то, что у Эшки обнаружили рак. Но больше всего Райка
расстроилась из-за орехов, которые успели собрать без неё.
По этому поводу Райка даже отверзла свои уста и изрекла: "А
орехи в будущем году будем делить по лицевым счетам!".
Такое заявление было красноречивее валенок.
Постаралась она успокоить себя и относительно Эшкиной болезни.
"Ай! Нечего в голову брать! Вон старику когда ещё сказали,
что у него рак! А он и сейчас здоровее молодых! Меньше их
надо слушать, врачей этих! Им только деньги сдирать с людей
и писать свои диссертации!".
Надо сказать, что пример Хаим-Шаи, который жил себе и жил,
хотя врачи давно вынесли ему приговор, особым образом подействовал
на весь город. К болезни, при упоминании которой люди обычно
впадают в страх и панику, здесь относились достаточно фамильярно.
И, возможно, именно эта фамильярность благотворно на всех
воздействовала. Во всяком случае, последствия этой болезни
сплошь и рядом оказывались отнюдь не так трагичны и разрушительны,
как ожидалось.
И Лёвка, и сама Эшка, услышав страшный диагноз, отнеслись
к нему с недоверием. Эшкина новая напасть никак себя не проявляла,
и обнаружили её совершенно случайно.
За долгие годы Эшка привыкла болеть. Можно сказать – научилась.
Внутри неё постоянно срабатывал какой-то неосознанный стереотип:
сначала – катастрофа, неожиданный удар. Затем начинается привыкание.
Забываешь, как было раньше. То есть не то чтобы забываешь
совсем… В разговорах с подругами могла Эшка и посетовать,
и даже всплакнуть. Очень любила она рассказывать Маруне, как
в эвакуации перебегала по канатному мостику, которым решался
воспользоваться далеко не каждый из местных. И как она перепрыгивала
арыки, чтобы сократить путь. И как могла танцевать часами…
Маруня обожала эти рассказы. Готова была слушать их по сто
раз. Но и для неё, и, как ни странно, для самой Эшки всё это
было чем-то вроде волшебных сказок. Прекрасно, но нереально.
И ничего тут не меняли даже отлично сохранившиеся бордовые
свадебные туфли на высоченных каблуках, в которых Эшка когда-то
умудрялась не только ходить, но и танцевать. Да ещё беременная!
Сама Маруня даже постоять на месте в этих туфлях не могла,
валилась на пол.
Маруне казалось, что жизнь до её рождения была сплошным праздником,
от которого остались только вот эти туфли. Будто стеклянные
туфельки Золушки.
В рассказах Эшки не было ни горечи, ни настоящего сожаления.
Новая её, тяжёлая жизнь была богата радостями, куда более
яркими и острыми. В больницах Эшка видела столько горя, столько
страшных случаев, что собственная судьба представлялась ей
вполне благополучной. Она хорошо помнила то время, когда не
могла ни пошевелиться, ни слова сказать… А вот, слава Богу,
и речь у неё в порядке, и разум. И муж её не разлюбил!
Или взять хоть этот гипс… Тоже: ни сесть самой, ни одеться,
ни поесть! Каждая житейская мелочь – настоящая беда, испытание.
Муж на работе, Маруня маленькая, от матери никакого толку…
Годы проходили – а она всё была счастлива, что этот гипс с
неё сняли.
Да что там! И без гипса без всякого были времена, когда она
даже кусок хлеба себе отрезать не могла. Или там застегнуть
на себе юбку. А вот теперь запросто пользуется хлеборезкой,
которую Мишенька соорудил ей из фоторезака. Сама одевается…
При этом каждый раз Эшка чувствовала себя победительницей.
Был даже какой-то азарт в этой игре с судьбой! Ах, ты мне
пиковую девятку? А я тебе червового туза!
Правда, юбок с застёжками она больше не носила, шила их только
на резинках. Постепенно из её обихода уходили вещи, которыми
она не могла пользоваться самостоятельно. Шились на заказ
лифчики с пуговицами спереди, блузки навыпуск. Расчёски покупались
с длинной ручкой, а туфли без пряжек и шнуровок.
Разумеется, отнюдь не во всех случаях удавалось так схитрить.
Существовала масса необходимых мелочей, которые Эшке приходилось
исполнять своей заклиненной рукой – причём в самом неудобном
положении. Иногда сделаешь какое-то неосмотрительное движение
– и кажется, что кость переломилась. Или откололся по вертикали
и застрял осколок. Боль была грубой и резкой, так что стоило
большого труда удержать крик. Даже слёзы иногда катились по
щекам… Но известно было, что всё пройдет через минуту, через
две.
По сравнению с той, грубой болью ноющая или грызущая ночная
была вполне терпима. А поскольку Эшка и не ждала уже, что
это когда-нибудь пройдёт, терпеть было легче.
Боль потихоньку заселяла, завоёвывала Эшкино тело, но сильнее
не становилась. Вслушиваясь в новое ощущение, Эшка с удовлетворением
говорила себе: "Можно прекрасно жить и с этим!".
"Жить" и "болеть" для неё давно уже означало
одно и то же.
Новая болезнь Эшкин быт дополнительно не осложняла и движений
не сковывала. Куда больше её огорчали морщинки, дряблеющие
щёки. Седина. Может, оттого, что Лёвка с возрастом хорошел.
Уходила потихоньку излишняя, приторная яркость. Та же седина
была ему необычайно к лицу. Вместе с подсохшими щеками и подуставшим
взглядом она придавала Лёвке незаслуженно интеллигентный вид.
Волей-неволей Лёвке приходилось обновлять гардероб. А Эшкина
одежда не снашивалась. "Мне ничего не надо, – отвечала
Эшка на любое предложение мужа. – Давай лучше Маруне купим…
Сапожки, шубку…".
Марунины подружки уже начинали выходить замуж, то есть самое
время было её одевать. Давно уже Эшка отдала ей свои серёжки
– те, с розочками.
Может, если бы не эти серёжки – Эшка долго бы ещё не знала
о своей новой напасти.
А ведь так всё славно начиналось! Достала Эшка из шкафа чёрную
шкатулку с Кремлём, вытащила серёжки, сама их надела Маруне…
Личико у Маруни было куда проще, чем у матери в молодости.
Тихое личико, скучное, как пасмурный декабрьский полдень.
Но и Эшка, и Лёвка, которые когда-то сошлись на том, что серёжки
эти слишком уж утончённые для Эшкиного лица – теперь шумно
и искренне восхищались, глядя на смущённо моргающую дочь.
Вообще-то Лёвка считал, что Маруня очень даже красивая девушка.
Боялся только, что глупые современные парни не оценят её особого
обаяния.
Надо сказать, что в невысокой Маруниной фигурке действительно
было что-то очень ладненькое и уютное. Как когда-то в фигурке
Эшки. Но размытого её личика, припухших, как бы чуть размазанных
губ, больших, бесцветных глаз не оживляла даже радость.
Той ночью Эшка расплакалась. Проспала какой-то час и проснулась
– мешали руки. Как ни положишь – тянет. Повернёшься – ломит.
В таких случаях она садилась в постели и ждала, пока пройдёт.
И вот села Эшка… Посидела, посидела… И вдруг ей стало так
жаль чего-то! Вспомнила растерянную Маруню, стоящую посреди
комнаты. Длинненькие лёгкие серёжки, болтающиеся у неё в ушах…
Вспомнила себя молодую, перед зеркалом… И почему она решила
тогда, что не годятся ей эти серёжки?! Так, дурочка, и не
надела их ни разу! А теперь они Марунины… И жизнь прошла…
И что за жена она теперь для Лёвки? Её, Эшкины ровесницы –
ещё видные женщины. Наряжаются. Прогуливаются с мужьями под
ручку по городу. Ходят в гости, в театр. А Лёвка, бедный,
повсюду один! Не дай Бог заболеет! Как тогда? Чем она ему
поможет?!
Вот тут она и всхлипнула погромче, отчего Лёвка проснулся
и стал допытываться, в чём дело. Эшка попыталась ему что-то
объяснить, но Лёвка её не понял.
Лёвка любил жену. Иногда он даже сам удивлялся, до чего её
любит. И этой любовью Лёвка гордился, как особо ценным своим
качеством. Другие мужья – вон, здоровых жён бросают. Заводят
шашни с девчонками-секретаршами…
Эшкины невнятные объяснения вперемешку со слезами неприятно
удивили сонного Лёвку. От них отдавало неблагодарностью.
Испугавшись Лёвкиного недовольства, Эшка сослалась на свою
ключицу. Ноет, мол, сильнее, чем обычно. Вот этот язык был
понятен Лёвке. Он тут же испугался, проснулся… Впервые Эшка
ему пожаловалась, даже заплакала…
На следующий же день он потащил её в поликлинику.
Сидя под кабинетом врача, Эшка чувствовала себя виноватой,
чуть ли не симулянткой. Она даже обрадовалась на секунду,
когда врач нащупал у неё в плече что-то подозрительное… А
потом такое завертелось! То есть прямо Эшке ничего не сказали,
но она тут же всё поняла. Поняла – и решила притворяться.
Так было проще для всех. И для неё, и для Лёвки, и в особенности
для детей. Притворялась она очень легко. То ли потому, что
не поверила врачам. То ли отбоялась двадцать лет назад, когда
наплакалась, вся извелась из-за болезни отца.
Как упоминалось уже, пример Хаим-Шаи на многих повлиял благотворно.
В частности, и на Лёвку. Зная диагноз жены, он чувствовал
себя вполне спокойно. Будто был застрахован на этот именно
случай. И длилось его спокойствие до тех пор, пока не случилась
беда со стариком.
Началось, как обычно, с глупой несуразной случайности – с
клубники. В том году она созрела слишком рано, и Хаим-Шая
чуть её не пропустил. Клубника ему досталась слегка мокрая,
но для варенья ещё годилась.
Устроился Хаим-Шая, как всегда, под орехом. Притащил свой
примус, медный таз с носиком… Так оно всем и запомнилось,
как он стоял среди двора в своей кепочке, снимал пенку и объяснял,
почему у варенья, сваренного на открытом воздухе, особо тонкий
вкус. Сердито отгонял Вутину "массовку": боялся,
как бы в погоне за пенкой кто-нибудь не перевернул на себя
кипящее варево. И надо же, случилось это с ним же самим, с
Хаим-Шаей. Хотел поправить щепку, подставленную под ножку
примуса…
Мама тогда чудом достала где-то облепиховое масло. Помню длинное
Эшкино письмо, полное благодарности. "Твоё лекарство
совершило настоящее чудо! У папы всё прекрасно заживает. Ты
папу спасла! Врачи говорят, он скоро поднимется".
Потом писем долго не было. Младший сын Михаила Гуревича, который
останавливался у нас проездом в Ленинград, сказал, что старик
вроде бы при смерти, но, кажется, не от ожога, а от чего-то
другого. Паренёк учился на физмате и во все эти подробности
не вникал.
Так бывает… В доме, где на несколько часов отключилось электричество,
вдруг загорается средь бела дня лампочка, и магнитофон с половины
слова продолжает прерванную песню… Вот и болезнь Хаим-Шаи,
каким-то образом отключившаяся на двадцать лет, заработала,
двинулась своим обычным путём – и довольно споро.
Разумеется, от Эшки попробовали скрыть правду. Но как такое
скроешь…
Эшка хотела, чтобы из больницы отца перевезли не домой, а
к ней. Но старик наотрез отказался. Попросил только Эшку приехать
к нему на такси – повидаться. Эшка приехала. А потом ещё несколько
раз. Разговаривали они спокойно, о посторонних вещах. Хватит
ли лимонных ниток на последнюю розу. Стоит ли Арончику стеклить
балкон… Но, возвращаясь домой, Эшка подолгу плакала. От жалости…
От страха, который уже нельзя было развеять, легкомысленно
сославшись на пример отца… Домашним она говорила, что плачет
от бессилия, от того, что не может сама ухаживать за отцом
и все хлопоты свалила на бедного Лёвку с его аритмией и свистящими
лёгкими. Лёвка слёз её боялся и стремился поскорее успокоить
– причём, надо сказать, не проявляя особой чуткости. "Ну
что ты так переживаешь, что ты так убиваешься! Разве я тебя
когда-нибудь упрекнул? Или тебе донесли, что я кому-то жаловался?".
Конечно, Лёвка делал очень много, а под конец даже взял на
работе отпуск и почти не отходил от старика. Но всё же он
не один ухаживал за Хаим-Шаей. Как ни бестолкова была старая
Брайна, она всегда была под рукой и с простыми вещами в общем-то
справлялась. Забегала Фира. Забегала Маруня. Наезжал Мишенька
– редко, но всегда с большой пользой. Арончик брил отца, пытался
взять часть хлопот на себя, но был он так по-детски пуглив,
что старались обходиться без него. Даже Райка несколько раз
проявила участие: выварила и переполоскала постельное белье...
То есть Лёвке, конечно, доставалось больше, чем другим, но
не так уж страшно он надрывался. И старик ему не очень досаждал,
умирал терпеливо и опрятно. В определенных случаях просил
Лёвку отвернуться или вовсе выйти. Всякие отходы, способные
вызвать брезгливость, он сам заматывал в газету и бросал в
стоящее рядом ведро. Всё время беспокоился о Лёвке, уговаривал
его поесть, прилечь, будто это Лёвке требовались уход и забота,
а не ему самому. Лимоны и гранаты стремился переадресовать
внукам и очень жалел, что на него тратят так много времени
и денег.
То ли Лёвка давно привязался к тестю, но не имел случая это
обнаружить… То ли старик под конец открылся своими лучшими
сторонами... В его деликатности было что-то, очень напоминавшее
Эшку. И от этого Лёвке становилось его всё больше и больше
жаль. Особенно в последние дни. Никогда прежде они не говорили
так много и так откровенно. Мысли у старика зачастую были
совершенно неожиданные. Он, к примеру, считал, что у Маруни
характер вовсе не слабый, а, наоборот, твёрдый и даже властный.
Больше, чем обо всех внуках, беспокоился он об Ирочке, младшей
девочке Арончика: она, мол, слишком нежная. Как Васенька.
И родители у неё пожилые... Хаим-Шая не мог простить себе,
что не успел застраховаться в её пользу. "Такой дурак!
– сокрушался Хаим-Шая. – Мог обеспечить ребёнка – и не сделал
этого!".
Однажды, в очередной раз выслушав сожаления тестя, Лёвка не
удержался. Покашлял – и начал издалека.
– Мне неудобно спрашивать, отец… Знаете, как оно бывает на
старости… Начинает отказывать память… Вот я, например, чужой
журнал забыл в автобусе! Иногда целый час не могу вспомнить
какое-нибудь нужное слово… Каждый раз ищу очки…
Старик сочувственно насторожился.
– Вы же меня знаете… – продолжал Лёвка. – Я никогда никому
в руки не смотрел. Всегда старался содержать семью собственными
силами...
Старик согласно кивал.
– Для себя мне ничего не нужно! Просто интересно… Откуда люди
взяли, что у вас где-то зарыт клад?
– Клад? – переспросил старик и поднял брови, будто не знал
такого слова…
– Ну да! Клад. Люди говорят, что будто-то бы вы где-то зарыли
золото…
– Золото? – Хаим-Шая напрягся, Казалось, он испугался вдруг,
что и в самом деле о чём-то позабыл. – Часы были… Очень хорошие…
С цепочкой и брелоками… Штучки такие… Лесенка, сердечко, буква
"Л"… Я их продал, чтобы вернуться в Варшаву, но
хватило только досюда…
– Не знаю, не знаю, отец! Это не моё дело. Просто люди говорят,
что вы сами про это кому-то рассказывали… Ну… Что у вас золото
есть…
Лёвка почитал "Известия"... Сходил во двор за водой…
Поставил чайник… Стал взбивать яйцо для омлета… И вдруг услышал
в плохо прикрытую дверь:
– Что же это я имел в виду?.. – И ещё через несколько секунд.
– Может, Эшку?.. А может, даже тебя, Лёвка…
Той же ночью он скончался. И всё покатилось, поехало…
Конечно, при желании последовавшие затем события можно представить
так, что в них будет прослеживаться некий естественный порядок.
Упало старое дерево. Что ж… В тот год Хаим-Шая впервые не
залепил его дыры цементом, не подпёр ветви дополнительными
"костылями". Ночью поднялся сильный ветер, отщепил
самую длинную ветку – ту, что нависала над Фириным сараем,
– и орех, потеряв равновесие, рухнул в противоположную сторону.
Как раз в тот год урожай был немыслимо богатый – так грохнуло
по земле, что все проснулись. Подумали: во двор упал самолёт.
Сарай проломило. Хорошо, что никого не оказалось во дворе.
Кстати, орехи созреть не успели, но и на варенье они уже не
годились.
Было бы, наверно, более складно, если бы старик умер от огорчения.
Но вышло как раз наоборот. Дерево упало в ночь после похорон.
Так что Хаим-Шая успел полежать под своим орехом в оранжевом
гробу. С тем же выражением лица, с которым прожил всю свою
жизнь.
В том, что последовало за смертью Хаим-Шаи, удивительным было
лишь то, что дерево повело себя, как живое существо. Упади
оно чуть раньше или чуть позже – никого бы это не удивило.
Как не удивила, например, смерть хилого Арончика.
Вскрытие показало, что сосуды у него были сношенные, не по
возрасту хрупкие, будто стеклянные. Свой инсульт он получил
бы и от меньшего потрясения.
Хоть и с усами, хоть и в берете и в хэмингуэевском свитере
– он оставался ребёнком, уверенным, что без папы мир несомненно
рухнет. И падение ореха он воспринял, должно быть, как начало
этого разрушения.
Как ни странно, но нечто подобное испытывала и Эшка. Что ж,
отец был очень стар, он не мог жить вечно. Но это дерево!..
Орех, посаженный отцом, всегда был для Эшки как бы его продолжением,
его голосом. Отец молчал, но дерево говорило. Ласкало, жалело,
журило Эшку, встревоженным шелестом предупреждало о том, что
надо прихватить с собой зонт или тёплую кофточку…
Со дня рождения жизнь её сопровождал этот шум. Эшка знала
самые тонкие оттенки его бесчисленных интонаций. Орех был
для неё ориентиром, календарём. Вот появились на дереве первые
серёжки-гусеницы – значит, скоро разрешат снять пальто. Его
спрячут в шкаф, и там оно пробудет до тех пор, пока листья
не станут жёлтыми. Тогда же вынесут из дому в последний раз
подушки и одеяла – просыхать на солнце, пропитываться дивным
терпким запахом, от которого можно и угореть, если слишком
долго играть среди опавших листьев, слишком много занести
их в дом, слишком щедро проложить длинными черешками одежду
в шкафу.
Дерево наполняло жизнь особым смыслом, упругостью ожидания,
радостным азартом. Вот оно зацвело, вот появились крошечные
зелёные шарики, а вот уже начали лопаться коробочки. Сорвавшийся
орех долго падает, шурша в листве, ударяясь о ветви – и все
бросаются к нему наперегонки с жадностью, какую никогда не
вызовет обычный орех, один из сотен, сухо рокочущих в крестьянских
мешках на базаре.
Дерево – даритель, дерево – защитник. Дерево, которое воевало
за неё, за Эшку с грозными ночными ливнями, простирало над
ней жилистые руки.
Конечно же, Эшка ни о чём таком никогда не задумывалась. Более
того, перебравшись в новый дом, она не скучала об орехе. Кажется,
даже не вспоминала о нём. Но когда дерево погибло, Эшка вдруг
почувствовала себя сиротой, брошенным ребёнком, стоящим среди
плоского пустого пространства, под огромным пустым небом.
И больше всего пугала её наступившая тишина.
Трудно сказать, как всё повернулось бы, если бы орех не упал
той ночью. Наверно, ничего бы это не изменило. Скорее всего,
и больная Эшка, и брат её давно уже держались на этом свете
потому, что не хотели разочаровывать своего отца, уверенного,
что мир устроен в общем-то сносно, а жизнь в целом переносима.
Как знать… Возможно, и здорового, моложавого Лёвку сковывала
неосознанная ответственность перед стариком…
Впрочем, ещё при Хаим-Шае Лёвка начал отвечать – не без некоторого
кокетства – друзьям и родственникам, которые восхищались его
героической преданностью жене, примерно так: "Вы не думайте!
Не такой уже я хороший! Не такой уже я святой! Просто я всегда
вспоминаю, как Эшка сказала одной женщине… Она к ней пришла
советоваться, бросить или не бросить калеку-мужа… "А
вы представьте себе, что это не ему, а вам отрезали ногу,
и это он бы вот так со мной советовался, бросать вас или нет!
Как бы вам было? Обидно?" Вот я это хорошо запомнил и
всегда себе это повторяю...".
Но каждому было ясно: Лёвка просто скромничает. Тем более,
что дальше следовали рассказы об Эшкином удивительном уме.
И как бы всё изменилось к лучшему, если бы во главе государства
вместо этих дедов, что стоят на трибуне и шапками машут, поставили
бы Эшку. А совсем хорошо было бы, если бы её вообще избрали
главой Организации Объединённых Наций. Можно не сомневаться:
она бы все страны между собой помирила! Уж если она сумела
помирить Глузманшу с Биберманшей и Тоню с её вторым мужем…
А это куда труднее!
Ну и все прочие Эшкины доблести… Про фаршированный перец,
про мытьё полов. Про ковёр. Про то, что букет, вышитый на
нём, выглядит совершенно живым – даже страшно! Смотришь на
него – и кажется, что он со своего сукна вот-вот обвалится
прямо на тебя! Ну и, конечно, про то, какая Эшка всегда спокойная,
ласковая. Заботится о других, чтобы им было хорошо и весело.
Никогда не вспылит, никогда не огрызнётся, как другие: бросаются
на всех, когда у них где-то что-то болит…. И вообще никому
этого не покажет.
От подобных разговоров какое-то радостное вдохновение начинало
бурно переполнять Лёвку. На глазах его выступали слёзы. На
глазах его слушателей – тоже. И никто не обращал внимания
на то, что Лёвка уходит из гостей последним.
Возвращался домой Лёвка размягчённый, очень хороший. Эшка,
как всегда, встречала его возле двери, забирала шляпу, зонтик.
Лёвка не замечал того, что дом его стал как бы чуть притихшим,
чуть менее живым. Это выглядело естественно: время-то позднее!
И Эшка тоже была чуть притихшая… Ну, ясно – устала за день.
И Лёвка привычно отчитывал её за то, что она себя не жалеет,
слишком много трудится. "Разве можно тебе вертеться с
утра до ночи?! Смотри вон – ты даже похудела!".
Пожалуй, Эшка не похудела… Скорее как-то съёжилась немножко,
подобралась. И что-то появилось в ней… чуть-чуть жалкое, мелочное,
суетливое… Лёвке, который только что хвастал её умом и проницательностью,
было как-то неловко, грустно слушать рассказы о том, кто Эшке
сегодня позвонил, и о чём с ней советовались, и как она в
очередной раз оказалась права… Прежде она ничего этого не
запоминала, не пересказывала… Как бы вовсе не ценила своего
дара.
Может быть, так она пыталась себя приободрить, противостоять
болезни. Хотя Эшка по-прежнему никогда не жаловалась, не кривилась,
тем более не стонала – не было уже в ней после смерти Хаим-Шаи
ни прежней храбрости, ни прежнего равновесия. А Лёвка, не
сознавая этого, чувствовал себя слегка разочарованным: будто
Эшка его в чём-то подвела...
Если бы они не притворялись! Если бы не делали вид, что Эшка
не знает своего диагноза! Насколько всё было бы проще! Он
мог бы сказать ей прямо: "Ну да, отец умер, но ведь всё-таки
двадцать лет с этим прожил! Может, если б не поганое варенье,
ещё жил бы и жил… И ты будешь жить долго! Тебе плохо, у тебя
что-то болит… Но, может, вовсе и не от того. В нашем возрасте
у всех уже что-то болит! Вот и я сдаю потихоньку: то сердце,
то голова, то радикулит! Главное – не падай духом, не поддавайся
болезни!".
Но сказать ничего этого Лёвка не мог. Он только собственные
недуги демонстрировал с подчёркнутой откровенностью. Шумно
тёр воспалённое колено, тяжело кашлял. Принимая ночью сердечные
капли, громко хлопал дверцей холодильника и вслух считал:
"Раз, два, три, четыре, пять, шесть…".
Эшка тоже никак не решалась назвать вещи своими именами. Жалела
близких. А ещё… Надеялась, что не названное, не сказанное
вслух остаётся как бы не вполне реальным. Ей не хотелось впустить
эту правду в дом, как грязное животное, бродящее у двери.
Вместе с тем щепетильная Эшка на всякий случай стала осторожничать:
завела для себя особую посуду, отделила себе вещи похуже,
не начинала ни новой одежды, ни нового белья... Всё это давало
Лёвке повод и благородное право поругивать её, посмеиваться,
даже слегка раздражаться, при этом не ощущая собственную вину.
Такому раздражению отчасти способствовало и то, что Эшка в
один прекрасный день перевела его с широкой супружеской кровати
на диванчик в гостиную. Разумеется, она не сказала Лёвке:
"Люди говорят разное... Пусть даже это напрасная перестраховка
– от неё-то уж точно не будет вреда! Ведь я о тебе беспокоюсь!".
Тогда бы Лёвка мог – и даже обязан был бы поспорить, высмеять
её! Но Эшка сказала по-другому: "Я в последнее время
плохо сплю. А ты сильно вертишься, скрипишь кроватью, храпишь...
Раньше это мне не мешало, а теперь вот…".
Лёвка сделал вид, что принял такую версию за чистую монету.
Даже как бы обиделся слегка. Хотя на самом деле прекрасно
понял Эшкину уловку и был ей благодарен.
Поскольку Лёвка был ещё мужчина, скажем так, в полном соку,
нерастраченная энергия стала у него выплёскиваться по мелочам,
главным образом – в неприличных шутках. Ему доставляло удовольствие
с проникновенным вздохом сказать в большой компании, за столом,
что-нибудь вроде: "Да-а… Годы берут своё! Прошла наша
молодость! Вот уже и рука не та… И глаз не тот… И ружьё заржавело…
даёт осечки…". При этом взгляд у него был вполне самодовольный.
Такими шутками он вгонял в краску своих ровесников, у которых
с этим делом всё обстояло гораздо хуже. У Нуськи, например.
К тому времени Лёвка стал бывать у Нуськи довольно часто.
Не потому, что ездил к нему в гости специально. Дело было
в том, что после смерти Хаим-Шаи появилась новая проблема
– Брайна. Даже при умирающем Хаим-Шае её существование было
как-то обустроено и незаметно. А тут вдруг она проявилась,
будто только что родилась! Оказалось, что того старуха не
может, того не умеет, этого боится...
Поначалу Лёвка заходил к ней, заносил продукты, воду, помогал
по дому. Но уже к осени ему это надоело. Лёвка устал и согласился
с тем, что проще будет забрать старуху к себе.
ДАЛЬШЕ >>>
наверх
|