на главную

 

[1] [2] [3] [4] [5]
[6] [7] [8] [9]

Эшка высматривала мужа с веранды и ещё издали заметила его взволнованно-победное настроение. Широкими шагами Лёвка проследовал в свою комнату, разворачивая на ходу огромную, как блюдо, коробку. Небрежно сдёрнул с неё шёлковую ленточку, опустил на середину стола и жестом щедрого фокусника снял крышку. Конфеты – целое поле конфет, уложенных в белоснежные гофрированные розетки – оказались слегка подёрнуты сахаристым инеем: видно, давно эта роскошная коробка ждала своего покупателя! Но общего впечатления это не испортило. Семейство, немедленно заполнившее Эшкину комнатку, протянуло руки, зашуршало бумажками. Запахло настоящим шоколадом.
Старик жевал неторопливо и вдумчиво, будто конфету дали ему на экспертизу, для вынесения приговора. Старуха быстро и бессмысленно переводила добро. С опасливым восхищением прикладывался к конфетке Арончик. Эшка надкусывала осторожно, будто проверяя каждый раз, насколько она испортила такую чудную вещь. Райка целиком запихнула одну конфету себе за щёку, а другую насильно совала в ротик Людочке, которую непривычный вкус смущал. "Вот глупая! Вот дурочка! Ты попробуй! Попробуй!" – булькала сладкой слюной Райка. Мишенька сгрёб, сколько уместилось, в обе руки и поспешил во двор угощать приятелей, а за ним поплёлся Васенька со своей долей, раскисающей в кулачке.
И над всей этой суетой приветливо и надёжно светился шёлковый абажур, прелестный и затейливый, сшитый киевской старушкой-умелицей из зелёного Эшкиного платья. Тёмные углы комнаты он подкрашивал плотной мутной зеленью, которая ближе к центру, играя оттенками, редела и наливалась сиянием.
В этом сиянии вдруг обнаружилось, что на Эшкиных плечах лежит невесомый пухово-снежный шарф. Все даже замерли – так это было неожиданно и так необыкновенно шёл он Эшке. Будто без этого шарфа никто и не знал толком, какая милая, печальная улыбка у Эшки, какой у неё глубокий мягкий взгляд.
Первой очнулась Райка и спросила, где Лёвка купил шарф и сколько он стоит. Лёвка назвал ровно половину цены, но и эта цифра неприятно вытянула лица присутствующих.
– Что за праздник такой? – поинтересовалась старуха.
– Премия, – снова солгал Лёвка.
Старик покачал головой, будто знал всю правду, но не желал вмешиваться.


Эшка портить праздник не стала. Молчала она ещё три месяца. За это время Лёвка успел привыкнуть к левым доходам. Сумма получалась каждый раз новая, она зависела от количества лишних "нашпилечников". Однажды даже до плана не дотянули. И никак нельзя было отрегулировать, предвидеть, предсказать что-либо наперёд!
Так что материальное положение семьи изменилось мало. Ну, перешёл Лёвка с папирос на сигареты. Стали вместо "одесской" колбасы покупать "краковскую". У Мишеньки появилась пара дорогих игрушек…
Однако в собственных глазах Лёвка резко вырос. И он никак не хотел терять это самоощущение дельца, человека бывалого, готового на риск ради благополучия своей семьи.
То была их первая размолвка. То есть... не размолвка, но вроде того. Эшка не ругалась, она только плакала. Каждую ночь! И ничем её нельзя было пронять. Протянет Лёвка в темноте руку – так и есть: щека мокрая, волосы мокрые, подушка...
– Ты что думаешь, – шептал азартно Лёвка, – у твоего отца там всё в порядке, с его примусами? Думаешь, он про каждую починку докладывает финотделу?!
– А ты думаешь, я из-за этого не переживала с самого детства?! Думаешь, я не знала, что о нём болтают в городе?! Но ему я не указчик. И тебе, конечно, тоже! Я только прошу...
И снова слёзы...
– Ты что, с луны упала? Не знаешь, что все вокруг как-нибудь мухлюют?! Иначе и прожить нельзя! Думаешь, Фира твоя из больницы спирт не тащит? Уверяю тебя, и Нуська что-то там имеет в своей типографии! Даже Арончик твой... Чаевые берёт, мыло, одеколон носит, списанные тряпки... И можешь не сомневаться – Райка его не плачет по ночам!
– Ну вот! Сравнил! Она же не понимает, что это у него от страха приступы участились! Ей всё равно, что он может попасть в больницу! Или даже в тюрьму! Ей-то что! Сразу же найдёт себе мужика здорового, детей на нас бросит... А я покончу с собой, если тебя посадят. Так и знай!
– Вот дурочка! – умилялся Лёвка. – Ко мне же не подкопаешься! Это же отходы! Мусор! Ни одна комиссия не подсчитает, сколько там на эти штуки пошло, а сколько в костёр! Государству от этого одна польза! У нас же раньше на этих подставках получалось пятьдесят процентов брака, а сейчас – процентов пять, в крайнем случае – десять! Я думал: вот начну больше зарабатывать, и мы позволим себе завести второго ребёнка…
– Ой, Лёвочка! Как будто ты газет не читаешь! Если им скажут посадить, они уж найдут, за что! Неужели ты хочешь, чтобы наши дети бегали по двору в рваных трусах и ели траву, как Вутины?! Хочешь второго ребёнка – пожалуйста, но тогда прекращай сейчас же любые махинации! А ещё лучше – уходи с фабрики! Их там уже не остановишь. Всё равно будут жульничать тайком от тебя. А отвечать тебе придётся, вот увидишь! Скоро возьмутся за все эти дела и пересажают виновных и невиновных.


Однако же Эшка забеременела ещё до того, как Лёвка поменял работу. И сломила её упорство не Лёвкина настойчивость, а собственное уязвлённое самолюбие. Соседи передали Райкины слова, что-де Эшка так возится с её, Райкиными, детьми, поскольку собственных детей у неё больше не будет. Это, мол, у них порода такая плохая, хилая – и у Эшки, и у Арончика. Вот и Васенька, бедный, в них пошел. Хорошо хоть с дочерью ей, Райке, повезло! Ребёночек, нивроку, всем на зависть, оттого они к ней и придираются – то Эшка, то Фира.
Но как же было не придираться, ежедневно наблюдая Райкино специфическое воспитание? Особенно вспыльчивой Фире. Глядя, как Райка заталкивает в крошечный рот ребёнка немыслимые порции еды, она кричала через весь двор: "Что же ты делаешь? Не мучь, не губи дитя! Ты ж сама не съешь пол-литра кефира!"
Надо сказать, что Фира была совершенно права. Казалось, Райка только тем и занята целый день: кормит. Причём, смотреть на это было не только противно, но и стыдно, будто наблюдаешь какое-то извращение, похабный акт.
Маленький пузатый идол, с лицом, неподвижным от жира, восседал среди двора на горшке. Рядом на лавке, спиной упираясь в ствол ореха, сидела Райка с глубокой тарелкой на коленях. С нездоровым удовольствием Райка отщипывала кусочки от свежей французской булки, обмакивала в плохо разболтанные яйца и, не дожидаясь, пока оборвутся сопливые нити белка, запихивала в рот ребёнку. Вокруг с бескорыстным интересом, словно рой мух, ходили тощие, в перекрученных дырявых трусах, невесть чем замурзанные Вутины дети, упорно признающие Райку своей тёткой. Прикончив булку, Райка с пугающим хлопком отрывала горшок от Людочкиного зада, бугристого, потного, с малиновым кольцом, утирала зад клочком мятой газеты, затем, не ополаскивая рук, добывала из-под растянутой кофты собственную, тоже впечатляющую грудь и совала Людочке. Между прочим. Как безделку. Не прерывая разговора с соседками.
О чём велись эти разговоры, было понятно и так, без всяких сплетен. Райкино мнение ясно читалось на её лице. И на Фиру, и на Эшку она постоянно смотрела вызывающе-победно. Вдобавок ещё и Арончик норовил что-то такое изобразить... Снисходительное...


И вот все эти взгляды, все эти улыбки и намёки сделали то, чего никак не мог добиться от жены Лёвка. Чего с самой войны не допросился робкий, деликатный Нуська.
Лёвка о такой странной борьбе самолюбий, разумеется, не догадывался. Он решил, что сумел, наконец, уговорить жену, и был поначалу совершенно счастлив. А потом вдруг испугался. Полезло в голову всякое... Эшка беременная... ей нельзя нервничать, волноваться... Стоит ли вся его фабрика Эшкиных слёз? Ещё и на ребёнке это может, не дай бог, сказаться… Хватит с них и Арончика!
Лёвке захотелось даже с кем-то посоветоваться. Выбрал он для такого случая Нуську.
После женитьбы Лёвка и сам не заметил, как отдалился от брата. Вроде бы и забылось его неуклюжее вмешательство в Нуськину личную жизнь, вроде бы и виделись почти каждый день… Фира с Эшкой всё делали вместе. Шили, варили варенье, даже книги читали одни и те же. Все праздники вместе справляли... Но в какой-то момент Лёвка вдруг понял, что Нуська для него прежде всего Фирин муж. Случалось, они сидели вместе на лавочке, обсуждали матч, но так же можно было посидеть и с любым соседом. Когда Нуське вырезали аппендицит, Лёвка ходил к нему в больницу, честно беспокоился, но с изумлением сознавал, что куда больше его волнуют припадки Эшкиного Арончика.
Приняв решение посоветоваться с братом, Лёвка пребывал в некотором замешательстве. Почему-то он не мог просто так подойти к Нуське и поговорить о том, что его волнует. Искал какого-нибудь подходящего повода.
Но вышло так, что Нуська подошёл к нему первый: оказалось, что и у него есть проблема, которую он хотел бы обсудить с братом. Причём заметно было, что Нуське тоже трудно начать разговор.
– Послушай, Лёвка... – Нуська так старательно разминал папиросу, что она, наконец, переломилась. – Арончик... у него... всё в порядке? Я не голову имею в виду... а... ну... по мужской части...
– Дай бог тебе не хуже! – отрезал Лёвка. – А что тебе до этого?!
– Да так... – продолжал мямлить Нуська. – Это он сам тебе сказал?
Лёвка поморщился со снисходительной досадой.
– Я ни у кого про такие вещи не спрашиваю! И вообще – почему тебе это интересно?
– Мне? Мне до него тоже нет никакого дела! Просто Райка его... Ну... не то что пристаёт... Она за мной следит. Наверное, в окно подсматривает, когда я иду в уборную. Понимаешь, когда бы я ни выходил из кабинки – она уже тут как тут! Стоит в проходе, а там и с худым человеком трудно разминуться! И хоть бы повернулась как-то боком, что ли, спиной! Нет! Обязательно ты должен пройтись по её дойкам! Оно мне надо?! Просто интересно, это она так со всеми или только со мной? К тебе она не пристаёт?
– Ещё чего! – рявкнул Лёвка. – Пусть бы попробовала! Я бы ей так ляснул по жирной ряшке! Так бы двинул коленом по заднице, что она бы забыла, как её зовут! Боялась бы подойти к уборной, пока я на работу не уйду!
Если бы Лёвка умел анализировать свои мимолётные порывы и глубинные побуждения, он бы понял, отчего вдруг с силой захлопнул портсигар и откуда это сверлящее недовольство собой. Понял бы Лёвка, что отчасти задело его предпочтение, отданное женственному кудрявому Нуське. Но главное, главное – как-то слишком азартно пинал он Райку в своём воображении... И туда! И туда! Со злостью! В жирное упругое тело...
Что делать! Милая, трогательная Эшка пробуждала в широкой Лёвкиной натуре лучшие его качества: чувствительность, романтизм, мужественную надёжность – и многое, многое другое!
Но было в Лёвке и ещё кое-что…Жадный замах, жизнерадостное любопытство к смешным сторонам бытия. Нет, Эшка понимала юмор… У неё был чудесный заразительный смех. Но совершенно немыслимо было пошутить при ней по-флотски. Лёвка отводил душу на работе, вгоняя в краску своих преданных бухгалтерш и секретарш, очаровывая солёной фразой девушек-штамповщиц, которые, перекрикивая буханье и лязг, передавали по конвейеру его поговорки и отдельные словечки.
Всё это, включая перенятый у них подольский деревенский выговор, Лёвка оставлял на работе, как спецодежду. За ворота фабрики не выносил. При этом Лёвка никогда не подлаживался, никогда не бывал неискренен. Нужный тон он брал в любом обществе совершенно непроизвольно, бессознательно, и это, конечно, был дар, одинаково ценный и для руководителя, и для семьянина.
Эшкина нежная уютная фигурка, Эшкин тихий голос... Просто немыслимо было ущипнуть её или шлёпнуть! А натура Лёвкина требовала всё-таки ущипнуть... Причём рядом постоянно вертелась Райка, будто для того только и созданная! Главное, в этой квартирке, в тесном пространстве, разгороженном двумя фанерками, просто невозможно было соблюсти все приличия! То розовая ляжка мелькнёт между чулком и резинкой панталон, то распахнётся плохо застёгнутый халат, то дети не вовремя откроют дверь...
К такого рода неприятностям Лёвка относился легко, даже если казус происходил с ним лично. Сразу забывал, а, вспомнив случайно, прыскал со смеху, как от пришедшего на память анекдота. Кстати, вспоминалось подобное почему-то именно в тех случаях, когда это было особенно неуместно! На каком-нибудь партсобрании. На конференции. И дела ведь разбирались нешуточные! Повсюду вредители… Отравители какие-то… Горькому, оказывается, занавеси ртутью перепачкали! Жданова залечили! В Жабунёвке бросили в колодец ампулы с полиомиелитом и там десять детей заболело... Кто его знает! Может, и вправду... А тут как раз у Лёвки ребёнок неизвестно с чего третий день температурит... И секретарь обкома партии посматривает на Лёвку с такой подчеркнутой проницательностью, что невольно приходят на ум родительские рассказы о погромах...
В общем, веселиться особо не с чего… И тут вдруг перед глазами встаёт ясно, как кадр из кино, пухлая белая задница, метнувшаяся прочь от ведра! "Что это вам так весело, товарищ Школьник? – ядовито напускается на Лёвку секретарь. – Может, и нам скажете?! Может, и мы посмеемся?!" – "Да я так... ничего особенного...".
А действительно, если подумать – что ж тут особенного? Почему женщина должна тащиться по такому морозу в уличный сортир?
Короче, Райку Лёвка не осуждал. Но при этом он с гордостью осознавал, что Эшка бы на её месте... повесилась.
Надо сказать, что щепетильность Эшки была действительно чрезмерной. Лёвка даже белья её не знал! Переодевалась Эшка за специально приспособленной дверцей шкафа. После стирки развешивала свои дамские мелочи так, чтобы они были со всех сторон загорожены крупными вещами. Зато уж Райкин интимный гардероб был досконально известен не только домашним, но и всему двору. Прямая, резкая Фира не раз отчитывала её и за жёлтую пуговицу, чёрными нитками пришитую к белому лифчику, и за дырявые трико, растянутую резину которых Райка укорачивала с помощью вытянутых наружу петель с узлами. "Люди же не знают, чьё это! Могут подумать – моё или Эшкино!".
Эшкино! Ещё чего!
Пробираясь по сплошь завешенному двору, Лёвка кланялся мокрым Райкиным штанам, как старым знакомым. С некоторым даже одобрением... Был в этой живописной анархии какой-то вызов. Наглое утверждение своей независимости.
Что же касается платьев, обуви, пальто – всё это выглядело вполне опрятно. Постепенно Райка перестала даже слепо копировать Эшкины наряды. Но что-то Эшкино успело всё же к ней пристать. Что-то неопределимое, но явно облагораживающее. Казалось, она поумнела... А может, так оно и было. Трудно сказать. И уж точно – она похорошела. Не настолько, чтобы можно было употребить слово "красота", но достаточно для того, чтобы старый Лис стал посматривать с тревогой на свою пышную невестку, когда она, надушенная и подкрашенная, выходила из дому.
Лёвка все эти перемены заметил только после упомянутого разговора с братом. И впервые понял беспокойство старика. Действительно: что такого уж хорошего имела Райка? Теснота... Дети, горшки, примусы, старики в проходной конуре... На каждый твой шаг – десять свидетелей. И халва давно уже перестала быть для неё праздником. И давно уже она не гордилась тем, что вышла замуж за "хозяина". Тем более что у Арончика – хоть и верно оценил Лёвка его объективные мужские качества – не было ни обаяния, ни подхода к женщине... Только и знал, что оборонял от всех своё сокровище! Набрасывался ни с того, ни с сего – то на родных, то на соседей… Тощий. Коротконогий. Невероятно прямой. Везде он торчал не к месту, как случайно забитый гвоздь. В этой своей вечной кепке...


Но сознательно тяготиться супругом Райка стала только тогда, когда случилось несчастье с Эшкой.
До того мир для Райки выглядел вполне гармонично. Раз Эшка умнее, красивее и имеет ответственную работу – то и муж Эшкин должен быть лучше, чем у неё, у Райки. Но после того, как Эшка заболела, гармония мира нарушилась. Райка не понимала: почему такой красивый здоровый мужик, директор завода должен теперь принадлежать беспомощной калеке?! Пусть даже он в каком-то смысле и был виновником случившегося.


Казалось бы, вторые роды должны быть легче, чем первые. А вот ведь… Мишеньку Эшка родила за каких-то два-три часа, без всяких осложнений. Поэтому Лёвка никак не готов был к тому, что произошло на этот раз. Больше суток ходил он под окнами роддома, слушал слабеющий Эшкин крик. Требовал сделать кесарево сечение, но врачи отвечали, что время для этого уже упущено. Что Эшка сама отказалась от операции. И вообще – халатно вела себя во время беременности…
Лёвка курил на сырой холодной лавке и внутри у него всё выворачивалось дыбом от возмущения. Как он мог такое допустить?! Какие радости, какие блага жизни стоили такого риска, такой страшной расплаты?! С досадой и недоумением выслушивал он осторожные предупреждения врачей о том, что в случае чего им придётся жертвовать ребёнком. Лёвке было плевать на ребёнка! Кому он нужен после такого, этот ребёнок?! Ему хотелось одного: чтобы смолк, наконец, тоненький крик за окнами второго этажа. И когда этот крик действительно смолк, Лёвка в состоянии был понять только одно: никто не говорит ему, что Эшка умерла. Всё остальное были пустые слова: "четыре килограмма", "инсульт", "пуповина", "девочка", "центр речи", "пятьдесят один сантиметр", "паралич". Лёвка их просто не понимал.
Это уж потом до него дошло, что, собственно, случилось. Да и то не вполне. Отчаяться Лёвке не дала безграмотность. А, может, предчувствие. А, может, оставшаяся с детства уверенность, что уж он-то, Лёвка, как-нибудь выкрутится из любой холеры, от которой другие умирают.
В первые минуты больше всего он испугался неизбежной встречи с Эшкиным отцом: не бросится ли старик с проклятиями на Лёвку. И Лёвка готов был малодушно, как нашкодивший пацан, свалить вину на несчастного младенца. Ему даже видеть это дитя не хотелось. Но когда ему вынесли девочку... страшненькую, с тёмным личиком и мутными светлыми глазками, с покаянно выпяченной нижней губой, которая при дыхании по-старушечьи двигалась взад-вперёд... Когда увидел он крошечные уши, которые показывались по очереди, когда младенец корчился, будто от неуюта, в линялых больничных пелёнках... Такую он жалость вдруг испытал! Не могла с ней сравниться никакая любовь.
И никак не проходила у него эта жалость... хотя ребёнок-то ни в чём не был ущемлён. Старуха вполне справлялась с пелёнками. Помогал Хаим-Шая, примусный бизнес которого оставлял всё больше свободного времени. Двухмесячная Фирина Светочка не справлялась с молоком, которое постоянно переполняло грудь матери, так что не было даже одолжения с Фириной стороны – это маленькая Маруня спасала её от мастита. В случае особой надобности всегда могла выручить и Райка, добродушная копия которой была даже рада получить вместо материнской груди тарелку жаркого с картошкой и солёным огурцом. Можно сказать, существовало нечто вроде соревнования за право считаться молочной матерью младенца.
При всём при том Райка вовсе не была привязана к маленькой Маруне. Пожалуй, по-настоящему она и к своим детям не была привязана. Только к Мишеньке. Видно, Райка, будучи нянькой, истратила на него всю отпущенную ей способность любви.
А, может, дело было во взаимности: Мишенька обожал свою глупую нетребовательную няньку. Он вообще был очень любвеобилен, и любовь его была шумной, незастенчивой, благодарной. Мишенька восхищался Райкой, её прической, брошками, пением, стряпнёй. По утрам искал её, чтобы поцеловать перед уходом в детский сад или в школу. Считал необходимым докладывать ей обо всех своих новостях и проблемах. И Райка, вообще-то враждебная к образованию и культуре, с интересом, пусть и чуть снисходительным, выслушивала и содержание детских фильмов, и сказки, которыми Мишенька, едва научившись говорить, стал развлекать свою Арину Родионовну. Райка слушала и про "Мёртвую царевну", и про музей Ленина... Выставляла на буфете корзиночки и кораблики с парусами, которые Мишенька мастерил для неё к Восьмому марта. Она понимала, что так не любил и никогда не будет её любить ни один человек на свете. Ни Васенька, жмущийся по углам на манер своего сумасшедшего отца, ни задавленная едой Людочка.
Вместе с тем, поставь кто-то Райку перед выбором: кого спасать? – она, несомненно, спасала бы своих.
Ещё более противоречиво было её отношение к Эшке. Сказать, что она уважала Эшку, было бы слишком просто. Райкин жизненный нахрап, с его весельем, недовольством, жадностью, в присутствии Эшки будто замирал, останавливался – и опадал, как волна. Только перед Эшкой она могла испытать что-то вроде стыда или раскаяния. При этом Эшке она никогда не завидовала, признавая за ней не только право иметь лучшего мужа, но и право иметь лучшего ребёнка, лучший примус, более удобный столик на веранде… Только Эшке она никогда и ничего не хотела доказать.
И вдруг... Именно тогда, когда Эшкина жизнь повисла на волоске, когда Эшка должна была вызывать лишь жалость и сострадание, Райку разобрала мрачная суетливая зависть. И чем хуже были новости из больницы – тем сильнее Райку разбирало! Исхудавший Лёвка... без следов обычной игривости во взгляде... едва забегает в дом, чтобы подхватить со стула свёрток с белым халатом, со стола – термос с бульоном и бутылку морса. Не перекусив, не взглянув на детей, бежит в больницу и до самой ночи сидит возле женщины, которая не двигается и ничего не говорит. В то время, как она, Райка, молодая и цветущая, варит суп для этого гундосого молчуна, который снова засел на чердаке и только светит оттуда своими запуганными глазами! Лучше бы он вообще не открывал своего плаксивого рта! У него, видишь ли, "сестра при смерти"! У него "отец болен раком"! Мало ли у кого отец болен! Так что, всем на чердак залезать?! Рак-шмак! Уже год у него этот рак – и никак он не сдохнет! Если у тебя нет наследства, чтобы оставить детям, нет никаких кладов – так хоть площадь освободи! Поставили бы там плиту нормальную, газовую.
Райка давно начала подозревать, что у старика нет никаких кладов, а тут уж убедилась окончательно. Был бы клад – старик немедленно растранжирил бы его на врачей и на лекарства для Эшки. Не стал бы одалживать деньги по всей улице, не повыдирал бы золотые коронки у себя и у старухи… И ради чего?! Ради гранатов и апельсинов, сок которых, судя по рассказам, весь попадает на подушку. Небось, если бы это она, Райка, лежала вот так без сознания, никто не стал бы ради неё выдирать себе зубы! Ради неё не стала бы Марунина свекровь добывать лекарство в Кремлёвской больнице, да ещё тащиться среди ночи на вокзал передавать его с проводником! А её олух? Разве что залез бы к себе на чердак! Не бегал бы в больницу с пелёнками, не поил бы её соком с ложечки! Не таскал бы подарки врачам – и те спровадили бы Райку живую на кладбище, лишь бы место побыстрее освободить для следующего!


Подарки врачам Лёвка действительно таскал. И не только врачам, но и медсестричкам, и няням. Хотя и относился к ним ко всем с неосознанной враждебностью. Оскорбляло Лёвку их сочувствие, их чрезмерная доброжелательность – именно к нему, к здоровому, а вовсе не к больной Эшке.
Конечно, вслух они восхищались Лёвкиным благородством. Но про себя каждый удивлялся: с чего это крепкий, видный Лёвка выбрал себе такую маленькую, невзрачненькую? А теперь вот убивается за нею… Не понимает, что ждёт его, если она всё-таки выживет! Делать-то – делали всё как надо. Но с тайным медицинским цинизмом, со скрытым желанием, чтобы всё поскорее кончилось. Как ради самого наивного Лёвки, который может ещё найти хорошую женщину, добрую мачеху для своих детей, так и ради Эшки. Ну что у неё впереди? В лучшем случае годы беспомощного прозябания. Без движения, без речи… Обуза для себя и детей. Муж-то не железный: покрутится, покрутится – да и найдёт другую.
В общем, врачи разумно предпочитали "худший" случай. Так и эдак старались подготовить Лёвку… Но Лёвка не поддавался. Тщательно подавляя раздражение, он доказывал медикам, что точно никто ничего знать не может. Что, мол, и тестю его ещё год назад велели срочно прооперироваться, а то и месяца не протянет – и вот он живёт себе! И до ста ещё проживёт! И Эшка как-нибудь выкарабкается! И вообще: если бы они знали Эшку до болезни, они бы сейчас не делали ему таких прозрачных намёков. От них требуется одно: сделать так, чтобы Эшка осталась жива. А уж какая там она будет – парализованная или с повреждённым умом – это уже его, Лёвкина, забота.
По правде сказать, Лёвка мечтал тогда только об одном: чтобы к Эшке вернулся осмысленный взгляд. Без этого мягкого тихого взгляда Лёвка вдруг почувствовал себя бездомным. Комната, которую он до того так любил, которой так гордился, стала неуютной и выстывшей. Каждый раз, открывая свою дверь, Лёвка пугался. Вздрагивал, когда зажигалась лампочка под зелёным абажуром.
Теперь Лёвке казалось, что он всегда чувствовал этот взгляд – не только душой, но и кожей. Что взгляд Эшкин заполнял пространство, как… лёгкий пар, как тёплый весенний воздух, проникающий из открытого окна. Лёвке даже в самом себе чего-то недоставало без этого постоянного ласкового одобрения.
Разумеется, ничего такого он не мог высказать даже про себя – тем более объяснить кому-то. Он просто говорил тем, кто пытался ему обрисовать, скажем так, неизбежные перспективы: "Меня вполне устроит, если у Эшки останется только половина её ума. Это и так будет больше, чем у всех, кого я знаю".


Всё это Эшка слышала. Тщетно пыталась хоть как-то сообщить окружающим, что понимает их разговоры.
Простодушные нянечки, нанятые Лёвкой, обмывали её, как труп, задержанный в палате для неизвестных надобностей. Ворочали без уважения, попутно обсуждая Эшкину внешность и безнадёжное состояние. Завистливо восхищались Лёвкиной преданностью – по их мнению, исключительно еврейского свойства. Спорили, как для него лучше: поплакать сразу или, наоборот, сперва хорошенько помучиться, чтобы потом было не так жалко.
К телу Эшкиному начинала возвращаться чувствительность. Однако о том, что они делают, она знала скорее с их слов. Её качало, опасно поворачивало... то ли на волнах, то ли в воздухе... Сознание стремилось устоять, утвердиться в пространстве, и, сопоставив всю доступную ему информацию, остановиться на том, что никуда Эшка не летит, не парит тяжело в воздухе. Что ей всего лишь меняют рубаху.
Эшка пыталась как-то вернуться в своё тело, овладеть лицом, рукой. Ей казалось, что это усилие не может быть совершенно незаметным. "Смотри-ка, смотри, – сказала как-то одна из санитарок. Эшка почувствовала, что над ней склоняются, что усилия её, наконец-то, замечены и поняты... – Пролежень, что ли?" – "Ага… И не то ещё будет..." И представлялись они Эшке такими могущественными! Будто всё это было в их руках, будто они-то как раз и решали дальнейшую Эшкину судьбу...
А чего стоили обходы! Профессор, любующийся своим интеллигентным баритоном... Его пространные объяснения, вопросы... Ответы студентов... то смелые, бойкие, то неуверенные, трусоватые... Ошибки, вызывающие у товарищей смех, а у профессора вспышки остроумия. "Эдак, батенька, она у вас ещё и..." Будто Эшка не человек, а экспонат, наглядное пособие.
Но было и другое. Вот ведь как получается в жизни! Конечно, Эшка знала, что муж её любит. Он и на похвалы не был скуп, как некоторые мужчины. И однако за всю свою жизнь Эшка не услышала бы о себе столько добрых слов, сколько за недели своего мнимого беспамятства. Она, конечно, догадывалась, что Лёвка за глаза хвастается ею, но чтоб настолько... Заливая по капельке в рот Эшке гранатовый сок, он рассказывал няням, врачам, соседкам по палате, их мужьям о том, как Эшка тому помогла и того выручила из беды одним лишь своим дельным советом. Что не выйди она замуж за него, за Лёвку – кончила бы юридический в Москве и уже гремела бы на всю страну! Что жена она невиданная! Что с нею каждый день – праздник! Что чужие дети любят её больше, чем собственных матерей, потому что многие матери имеют привычку срывать на них, невинных, все свои неприятности и разочарования. И какая она при этом скромная, деликатная! "Всегда держится в тенёчке!" И какая у неё улыбка, какой необыкновенный взгляд! "Будто она не смотрит на вас, а гладит вас этим взглядом, как... как ребёночка своего больного!" "А вы бы видели, как она танцует!" "Поверите, нет её – и в доме пусто, возвращаться туда не хочется! Как будто даже лампа хуже горит".
Эшка слушала – и от благодарности плакала... Про себя. Она-то о своей особе была самого скромного мнения. Внешность свою определяла словом "ничего", считала себя добросовестной работницей и приличной хозяйкой, не более того. Эшке даже страшновато иногда становилось: как ей дальше вести себя с мужем – после того, как он столько всего наговорил?
Эшка решила так: если она выздоровеет, лучше всего будет притвориться, что ничего такого не слышала. Просто станет для Лёвки ещё больше стараться. Чаще стирать. Окна мыть каждую неделю... Возьмёт у Фиры кулинарную книгу и перепробует все рецепты... Станет одеваться понаряднее и красить губы, раз уж ему это нравится...
Лёвка сидел рядом, а Эшка лежала и мечтала о встрече с ним. В неподвижном её теле что-то непрерывно напрягалось и трудилось, будто душа Эшкина стремилась заново занять своё прежнее место, наполнить его собой, как рука наполняет перчатку. Происходило это не постепенно, а как бы рывками. Вот вроде бы только что колебались перед глазами какие-то неустойчивые пятна – и вдруг… что-то как бы остановилось... проявился светлый угол... темная перекладина... ещё одна, вертикальная... Окно, что ли... А вот что-то царапает и щекочет подошву правой ноги...
Эшка барахталась, Эшка, как заблудившаяся девочка, выбиралась из дремучего хаоса болезни и слышала, как все вокруг восхищаются "кремлёвским" лекарством.
Один Лёвка не находил в происходящем ничего чудесного. Спокойно, как нечто положенное, выслушивал он очередную добрую новость. А сам не ходил – летал на крыльях! Из дому – на работу, с работы – в больницу, снова на работу, снова в больницу! А тут ещё весна! И тоже какая-то внезапная, рывками! В субботу шёл снег вперемешку с дождём. На обочинах и в подъездах темнела грязная ледяная кора. А за воскресенье город на глазах посветлел, асфальт просох, как сукно под утюгом... В понедельник Эшка стала следить глазами! В четверг – повернула голову. В субботу – сжала Лёвкину руку.


К началу лета Эшка была уже дома. Сидела под орехом на стульчике, с пуховым шарфиком на плечах, слушала, как заботливо шелестит над нею листва, покачивала коляску. Читала. Левая рука отходила медленно. Белая, неподвижная лежала на коленях. А правая хлопотала вокруг: то поправит что-то в коляске, то страницу перевернёт, то возьмётся тренировать "болящую", тереть её, разминать пальцы… И смотреть на это было не тяжело, а даже как бы забавно. Милая такая хлопотунья, которая старается вялую, ленивую взбодрить, приспособить к делу, заставить её что-то взять, удержать небольшую тяжесть...
Тут же со своей коляской сидела Фира. Тут же Райка то кормила, то шлёпала огромную, как подушка, Людочку. Из соседнего двора приходила со своей коляской подруга детства Тоня, недовольная своей хилой девочкой, своей вялой, немолочной грудью. Иногда к ним подсаживались ещё две-три молодых мамаши.
Очень много детей родилось в тот год! Сразу после войны нарожали, а потом как бы приостановились. А тут будто все разом снова надумали – как пошло, как пошло! И по большей части девочки, в чём видели добрый знак. Сидели в тени под орехом, будто в беседке, и рассказывали друг другу, кто как носил, кто как рожал. У кого как схватки начались, и сколько длились, и где отошли воды, и как лежал ребёнок, и кто дольше мучился, и кому сколько наложили швов... Причём, даже подвирали слегка, по-рыбацки. Вутина жена, например, очень гордилась тем, что её Леночка обмоталась пуповиной три раза и чуть не задохнулась. У Фиры был самый тяжелый мастит и чужие маститы она просто презирала. "Тридцать восемь и пять – разве это мастит?! Вот у меня, девочки..." Войдя в особый раж, она могла даже показать приятельницам "живое мясо" слева от соска. Тоня хвастала тем, что ей наложили восемь швов. Обижалась и доказывала своё, когда ей напоминали, что раньше она говорила – шесть.
Бедная Райка и тут была ущемлена. Она даже жалела, что рожала быстро и без всяких осложнений – так что и вспомнить нечего. Но больно-то ей было! И не верилось, что кому-то из этих хвастух могло быть больнее. Разве что Эшке. Снова-таки Эшке! Да, Райка, хоть это и невероятно, и тут завидовала ей. Уж кому-кому – а Эшке было что порассказать!
Эшка и рассказывала. Без преувеличений, спокойно и даже с долей юмора по отношению к себе, к Лёвке. Смешнее всего были её воспоминания о том, как Лёвка не мог дождаться, когда к ней вернётся речь, и неизвестно из каких соображений притащил в больницу Мишенькин букварь. Тыкал пальцем в чёрные буквы: "Ну, давай, прочти, что здесь написано. Ну! Ма-ма!"
– Мне так обидно было! – улыбалась растроганная Эшка и удерживала мизинцем готовую скатиться слезинку. – А всё равно смешно!
Мягкая Эшка после болезни стала ещё тише, ещё нежнее. За каждую мелочь благодарила сто раз и так трогательно, что хотелось ещё что-то для неё сделать. Старый Лис, бывало, посмотрит на дочь и так головой мотнёт, будто потерял от жалости дар речи.
А Лёвка... Лёвка сам на себя удивлялся. Кажется, даже в лучшие их времена, весёлые, беззаботные времена, с бутербродами и ежедневными танцами, не любил он жену так сильно. Точнее сказать – никогда прежде не был он настолько счастлив! Спешил домой, как мальчишка, неделю назад женившийся! Будто дома какой-то праздник!
Кстати, и новая работа нравилась ему. Лёвку ценили, не насмешничали за его спиной. О былом своём директорстве он не горевал. В пластмассах разбирался даже лучше, чем от него требовалось. Он и в зарплате потерял не очень-то много. Просто наодалживал у всех, пока Эшка болела, а теперь приходилось выкручиваться, экономить.
Возвращаясь с работы мимо витрин с неприступно дорогими вещами, Лёвка досадливо морщился. Так хотелось побаловать жену! Цокал языком, вспоминая тот единственный случай – с шарфом и конфетами... Прикидывал, сколько всего мог бы вот так, легкомысленно, накупить Эшке, если бы она не заставила его уйти с пластмассовой фабрики. Другая бы, наоборот, требовала всё больше и больше. Не теряла бы аппетит оттого, что муж рискует свободой ради красивых финтифлюшек. А его Эшке ничего не надо! Только бы он поскорее пришёл домой! Сидит себе там на стульчике под орехом в сереньком физкультурном костюме, с пушистым шарфиком на плечах... Смотрит на ворота. И как только появится в воротах Лёвка – так и засветится вся, будто он с фронта вернулся, с разведки. Так и потянется вся навстречу!
Если бы не люди вокруг, Лёвка бросался бы к ней со всех ног, ей богу! У него такое чувство было, будто он заново встретился с Эшкой и заново её завоевал.
Как ни странно, но радостей в его жизни действительно стало больше. Каждый день ждал его какой-нибудь сюрприз! Вот она кулачок начала сжимать. Вот ногу на ступеньку поставила. Вот уже и к делу приспособилась: сидит, крупу перебирает! Ложки-вилки содой перечистила – никогда раньше они так не блестели! Вот уже и причёсывается сама, заколки научилась застёгивать одной рукой. Штопать! Снова начала вышивать на пяльцах гладью!
Лёвка сам перебил ей на жёлтый сатин розы с конфетной коробки. И так у неё всё красиво, так ловко получалось! Старик набил на стол специальные бруски, чтобы держались пяльца. Сначала ей нитки в иглу вдевали подружки, а потом она и сама наловчилась: вколет иголку в дерево – и аккуратно так введёт в ушко наслюнявленный кончик нитки…
Столы, подоконники драит. Больную руку к тряпке прицепит и возит её туда-сюда: пусть тоже трудится! Как-то пришёл Лёвка с работы и глазам своим не поверил: она полы вымыла! Мишенька ей воду носил по полведра. Потом и сама стала носить. Лёвка ругался: "Ты скажи мне, куда ты спешишь?! Без тебя некому принести воду?! Некому выбить половики?!". А сам так восхищался, так гордился ею! И хвастал, хвастал больше, чем прежде! Благо, на новом месте всем это было внове. Таскал на работу Эшкины вышивки. Даже в командировки с собой брал!
На новом месте тоже приходилось разъезжать. И не в какой-нибудь Хмельник, Житомир… То в Прибалтику, то в Среднюю Азию! Повсюду демонстрировал васнецовскую "Алёнушку" с недовышитым лицом. Так и не появились в продаже нитки нужного оттенка, а Эшка не желала повторить промах, допущенный с "Тремя богатырями".

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский