|
Время шло, а Райка по-прежнему относилась к родне мужа, как
к хозяевам. Сидела в садике с домработницами, слушала, как
те жалуются на своих хозяев – и сама заводилась.
Действительно, преимущества её нового положения оказались
не так уж велики. Ну, кровать у неё стала чуть шире. А варёная
курица на обед, булки, варенье… Так к этой благодати Райка
ещё до замужества привыкла. Разве что, сделавшись законной
супругой, она стала каждый день покупать себе халву. Пока
не объелась однажды до рвоты.
Главное, скупердяй-свёкор предупреждал, что этим кончится!
Среди ночи, рыча над помойным ведром, Райка бесилась от мысли,
что старикашка за фанерной стеной сейчас злорадствует. Досаду
свою она сгоняла на бедном Арончике, сновавшем вокруг неё
с полотенцем и марганцовкой. Лягала его, безответного, то
боком, то локтем.
Разумеется, Хаим-Шая и не думал злорадствовать. Хотя и нельзя
сказать, что у него за Райку сильно болела душа. Просто теперь
его сын имел две хворобы. Одна называлась сложно по-латыни,
а другая носила имя "Рая" и его собственную фамилию.
Кстати, фамилией этой, и в самом деле не ахти какой благозвучной,
Райка тяготилась. "Лис"! Но её девичья фамилия была
не лучше. Так что завидовала она Эшке ещё и на её "русскую"
фамилию.
Раздражаясь на всё в доме свёкра и постоянно общаясь с деревенскими
девушками-нянями, Райка неизвестное своё происхождение стала
всё настойчивее истолковывать в сторону славянскую. Ребёнка
она назвала Васенькой – для того, чтобы хоть как-то уравновесить
неудачную фамилию и ещё более неудачное отчество.
Конечно, Райка была и неблагодарная, и корыстная…Но как раз
в этом случае её можно понять и даже ей посочувствовать. То
был зловещий период между "делом космополитов" и
"делом врачей". Разумеется, Райка не читала газет,
но радио в проходной комнатке гавкало день и ночь, вместо
часов. По радио Райка определялась, когда ей укладывать ребёнка
спать, когда ставить для него кашу. Так что самые обычные
житейские обязанности постепенно стали вызывать в Райке зловещие
ассоциации с вредителями, шпионами, отравителями, с какими-то
скверными еврейскими делами, от которых лично ей, Райке, не
было никакого проку. Хотелось поскорее уйти в садик, где нет
ни радио, ни фырчащих примусов, ни безмолвного старика, искоса
поглядывающего в её кастрюлю, ни старухи, посылающей дочь
перемывать за Райкой лестницу и пол на веранде...
А главное, нет там мужа, болезнь которого поначалу казалась
ей пустяковой. Тут и так трясёшься: то в поликлинике кого-то
раком заразили, то на транспаранте из-под розовой краски проступил
фашистский знак... А у неё муж целую неделю прячется на тёмном
чердаке – и неизвестно, что там делает! Тащишь его оттуда,
уговариваешь, ругаешь, а он только глазищами своими таращится!
И вдруг – здравствуйте! – спускается, как ни в чем не бывало,
только весь в паутине. Райке самой такая "болезнь"
казалась подозрительной! Она уверена была, что в конце концов
или органы, или милиция придут разбираться, что он там такое
делает, на своём чердаке. Тем более что весь город и так шепчется
про эти их клады, про этот памятник еврейский…
Райка и памятник искренне не одобряла. Ей казалось почему-то,
что на памятник истратили то, что причиталось из общей доли
– ей, Райке. Причём от неё же ещё как будто ждали благодарности!
Без конца повторяли, что там лежат Райкины родители, и сестры,
и племянники… По правде говоря, без этого Райка никогда и
не вспомнила бы своих приёмных родителей. А такие притязания
настраивали её прямо-таки враждебно к покойным Чмутам. Заставляли
подсчитывать все неисполненные просьбы и все тумаки.
В доме Чмутов, где никто не претендовал ни на ласку, ни на
сытость, Райка ни разу не почувствовала себя сиротой или приблудой.
А тут вдруг разобиделась задним числом. Она так и говорила
своим приятельницам по садику: "А я была всем довольная,
потому что глупая! Спрашивается: зачем они меня взяли себе?!
Были бы сдали меня в детдом! Меня бы там кормили бы лучше,
одевали бы! И в люди бы вывели! Я бы, может, сама начальницей
была, а не по хозяевам бы скиталась! Я ж по ихней вине в эти
самые ямы чуть сама не попала! Ни за что ни про что!".
Девочки-домработницы кивали с испуганным сочувствием. Но вполне
искренни они не были. Ругать и обсуждать хозяев входило в
обязательный ритуал их общения – даже если они прекрасно с
ними ладили. И таким же обязательным ритуалом было докладывать
дома, о чём болтают другие девочки. А уж Райкины слова передавались
с особым тщанием. Не любили Райку. Её судьба была заветной
мечтой каждой из этих девочек. Райка же, толстая и нарядная,
эту их мечту унижала. К её панибратству относились, как к
неприличию. Они-то на Райкином месте были бы жизнью довольны
и водились бы только с хозяйками!.
Таким образом, все Райкины сетования доходили до Эшки. а иногда
и до Лёвки. Причём – с усиленными интонациями, а то и с прямыми
комментариями. Чтобы ясно было, кто это "они", от
которых Райка всю свою жизнь так страдает.
Доходили эти претензии и до брата её, Вути. Справедливый Вутя
возмущался Райкиной неблагодарностью больше всех. Обидно ему
было не столько за родителей своих, сколько за Эшку. Он высоко
ценил Эшкино родственное отношение к своей всё разрастающейся
семье.
Собственно, Эшка и раньше подкармливала Вутиных детей. Но
после свадьбы Арончика этот её обычай приобрёл как бы законные
основания. Так что маленькие Чмуты стали рассматривать блестящее
замужество своей тётки как собственную житейскую удачу.
Лично от Райки они никаких подачек не ждали, но ходили вокруг
любопытным наглым роем, когда тётка готовила на веранде обед
или с песнями и шлепками кормила под орехом Васеньку. Райка
племянников отгоняла. Пространство двора, осеняемое кроной
ореха, она рассматривала как собственность своей семьи, поскольку
посадил дерево Хаим-Шая и ухаживал за ним с тем же тщанием,
с каким исполнял любое дело: подрезал, удобрял, лечил. Кстати,
своим орех считали и другие члены семьи, но те, в отличие
от Райки, были исключительно гостеприимны. Им нравилось, что
соседи играют под их деревом в домино, что дети сбивают орехи.
Спелые – или зелёные, годные только на варенье.
Расписавшись с Арончиком, Райка немедленно стала вводить новшества.
Делёж, разборки… Не расти дерево прямо среди двора, Райка
огородила бы его забором. И, главным образом, как раз от брата
своего и многочисленных племянников.
Если бы Райка знала такое слово, она сказала бы, что Вутины
дети её "компрометируют". Эти кое-как нанизанные
косточки, эта грязь, многослойная, как штукатурка на старом
доме... Эти кудри – пыльные, с сучками и колючками, а то и
с засохшей в неволе мухой! И пахло от них селёдкой, ихтиоловой
мазью, скисшими детскими трусами! И вечно они хотели есть!
Всё подбирали что-то, пробовали на вкус и рекомендовали друг
другу: огрызки, падалки, зелёные ягоды, "заячий щавель",
всяческие колоски и "калачики". От всего этого изобилия
они, случалось, не успевали добежать до деревянной уборной
в углу двора или, не дотерпев, пока дойдёт их очередь, оставляли
свои характерные отметины прямо под стеной или на обочине
дорожки, что, разумеется, не нравилось никому из соседей.
И вся эта позорная шантрапа считала Райку своей тёткой. Да,
скупая, да, сердитая. И все же тётка, отцова сестра.
Но кто больше всех доставал Райку – так это сам Вутя. Привяжется
к ней – причём обязательно при зрителях, при посторонних!
– и начнёт отчитывать. "Что это ты ходишь повсюду и наговариваешь
на собственную семью, неблагодарная ты! Я тебя пристроил,
я за тебя людям поручился! А ты?! С чего ты взяла, что старик
давал деньги на памятник на этот?! Ты бы лучше пошла туда
и свечку родителям поставила! А ты, бесстыжая ты такая, в
колодец плюешься! Ишь, разъелась! На тебе ж сало топится!
Вот выставят тебя к чёрту на улицу – и будут правы! Сильно
умная стала!"
Райка поначалу пробовала огрызаться, а потом избрала тактику,
против которой Вутя был беспомощен. Делала вид, что к ней
весь этот скандал отношения не имеет, что ей самой даже любопытно,
кого это он так честит. "Сильно умной" она не стала,
но уж Вутю точно превзошла. Возможно, от постоянного общения
с Эшкой. Кстати, только об Эшке она никогда ничего плохого
не говорила. Может быть, из симпатии, может быть, оттого,
что не знала за нею никаких грехов. А, может, просто боялась:
всё же Эшка работала в милиции, хотя и сидела в конторе домоуправления.
Эшка, пусть и проворонившая Райкин роман с Арончиком, вообще-то
видела свою бывшую домработницу насквозь и не удивлялась даже
самым вздорным Райкиным перлам, которые доводили до её сведения
искренние или неискренние доброжелатели. Только взмахивала
своей ручкой, будто отгоняя муху, которую вообще-то отогнать
нельзя.
Больного Арончика щадили. Тем более что всем уже известна
была его манера вступаться за жену, не вникая в суть дела,
с бешено сверкающими глазами и мгновенно вскипающей у рта
пеной. Сама Райка не боялась этих вспышек необоснованного
гнева, выглядывала из-за плеча орущего мужа, поплёвывала семечками.
Старухе все эти разговоры и сплетни были, естественно, безразличны,
а что о них думал старик, неизвестно. Лёвка же просто развлекался,
попугивая золовку. Столкнувшись с ней где-нибудь наедине,
поначалу заводил речь о каких-нибудь пустяках и вдруг, без
всякого перехода и с видимо растущей симпатией задавал вопрос:
"Так что, Райка? Считаешь, что всех нас надо отправить
в Сибирь и на Крайний Север? А ты тут останешься халву кушать?".
Райка фыркала и поджимала локотки, будто это он так неуклюже
за ней ухаживает. "Отстань, Лёвка! Не приставай!".
На самом деле она очень любила, когда свояк её цеплял. Нарочно
тащилась на веранду или во двор к колонке, завидев, что туда
направляется Лёвка. Её волновали и загорелые мускулистые руки,
и шея, которую он намыливал с яростной быстротой, и свежая,
туго натянутая майка, и чёрный, артистический чуб. А больше
всего – глаза, глубокие и насмешливо-проникновенные, будто
видны ему все твои потайные женские порывы...
Надо сказать, что точно так же Лёвка смотрел и на мужчин,
и на детей, и на собак, и на зверей в зоопарке. Это могу засвидетельствовать
и я лично. В те годы он постоянно ездил в командировки то
в главк, то в министерство, и останавливался у нас, в семнадцатиметровой
комнате, которая Лёвке в сравнении с его собственным закутком
казалась просто залой. Отсутствие в нашей квартире водопровода
и канализации он воспринимал как естественные для человека
условия существования, а газовая плита, установленная в тёмном
коридорчике, вызывала в нём восхищение, причём с оттенком
легкого недоверия. Как-то, уезжая, он на всякий случай прихватил
на родину наш сломанный примус и вернул его сияющим, с уверениями,
что примус протянет теперь лет сто и, несомненно, переживёт
плиту. Что над плитой надо стоять в тёмном коридоре и дышать
угаром, а с примусом можно выйти во двор на свежий воздух,
отчего и у еды будет другой вкус. Примусом мы так и не воспользовались.
Да... Так вот о проникновенном взгляде. Мне, например, казалось:
дядя Лёва знает, что, когда никто не видит, я ковыряю в носу,
а козявки цепляю под бортик дивана. Что мне стыдно носить
тёплые трусы с резинками и быть еврейкой, а хочется быть балериной
и японкой. И многое другое знает… Но – не выдаст меня.
Спал он на моём диване. Меня же укладывали на стульях, что
само по себе уже было праздником: играй хоть в пароход, хоть
в паровоз… А к тому же ещё дядя Лёва старался куда-нибудь
меня сводить: покатать на фуникулёре, на катере.
Всем развлечениям я предпочитала зоопарк. В отличие от других
взрослых он не командовал, не тащил меня от клетки к клетке.
Терпеливо ждал, поглядывал проницательно на какого-нибудь
слона или бегемота глубокими своими глазами: ну да, мол, ты
– слон, ты тут стоишь на самом видном месте в просторной клетке,
в столичном городе... Но меня не проведёшь… я тоже теперь
директор… Знаю, знаю, что и ты когда-то бегал тощий, вшивый
и голодный по какой-нибудь своей "швейцарии"…
Дядя Лёва подарил мне первый в жизни букет… Помню, мы играли
во дворе в дочки-матери, и вдруг все девочки уставились на
что-то у меня за спиной. Я оглянулась. В арке подъезда стоял
дядя Лёва и с неизменной улыбкой своей протягивал чайные розы
вперемешку с жасмином. Именно то, о чём я мечтала уже два
года! Как раз накануне я устроила на базаре скандал. Молила
и клянчила. Их были целые ряды, таких букетов, сияющие бело-розовые
коридоры! Бабки-продавщицы тайком от мамы подзадоривали меня,
самодовольно охорашивая цветы, а то и просто бросались навстречу,
наперерез... Мама была непоколебима. Она считала, что просят
они очень дорого. Купленный ею жасмин меня ничуть не утешил.
К тому же мне его даже нести домой не доверили, и я плакала
и злилась всю дорогу. Дома меня отшлёпали и поставили в угол.
Конечно, я и тогда могла предположить, что дядя Лёва, заметив
последствия скандала, спросил у мамы, в чём дело, а мама ему
на меня пожаловалась. Но выглядело это, как совершенное чудо,
как полная неожиданность. И как это было сделано! Не домой
– маме в руки, в банку и на стол, а во двор! у всех на глазах!
Красивый, нарядный, стоял он, протянув цветы, пока я, терзая
от смущения свою коротенькую юбку, спотыкаясь, как околдованная,
шла и шла, и взяла их в руки... Это был мой букет! Сначала
я посидела с ним на лавочке, потом вышла на улицу и несколько
раз прошлась от угла до угла, с чёткой периодичностью погружая
лицо в цветы. "Нюхала". Мне казалось, что все прохожие
смотрят на меня с уважением и восхищением, что вся улица мне
аплодирует.
Ночью за ширмой родители шёпотом отчитывали дядю Лёву за то,
что он так потратился. Я очень удивилась. Я была уверена,
что у директора фабрики должно быть полно денег. К тому же
он сам рассказывал, что у жены его есть серёжки, а у сына
– адмиральский костюм.
Впрочем, я и тогда уже считала, что дядя Лёва – немножко хвастун.
Хвастал он чем угодно. Что у жены его на пятке страшная мозоль,
которую ничем не удаётся вывести. Что она самая умная в городе.
Что вышила гладью картину "Три богатыря". Что у
сына его, Мишки, морда круглая, а губы вот такие, как у Поля
Робсона, а когда мы вырастем, он нас обязательно поженит.
Такая непрошенная честь меня смущала. Я, конечно, любила Поля
Робсона... Но даже у него губы были вовсе не такие огромные,
как показывал дядя Лёва. Фотографию сына он тогда с собой
не возил. Зато в его нагрудном кармане всегда имелась фотография
жены. Каждый раз новая. Тётя Эшка в летнем сарафане стоит
среди папоротника, симпатично выставив ножку и придерживаясь
рукой за цветущую веточку... Тётя Эшка в милицейской форме
что-то пишет, склонясь над письменным столом – лишь на секунду
оторвала глаза от бумаг, потревоженная фотографом…
Дядя Лёва брал фотографию двумя пальцами и протягивал её так,
будто делился с вами своим заветным сокровищем. "Ну что?
– спрашивал он и тут же сам выручал, подсказывал. – Кукла!"
Честно говоря, тётя Эшка вовсе не казалась мне такой уж красивой.
Но мне нравилось, как она смотрит. Было видно, что она действительно
хорошая.
Но в жизни она понравилась мне ещё больше.
Помню, мы с мамой возвращаемся с базара... Солнечно, жарко,
а из нашего парадного, из приоткрывшейся темноты веет прохладным
камнем... На секунду ослеплённые, мы начинаем подниматься
по лестнице – и вдруг обнаруживаем, что сверху нам улыбаются
тётенька и мальчик. Тётенька невысокая, у ног её стоит чемодан,
а смотрит она застенчиво и одновременно как-то очень уверенно.
Я сразу её узнала и поняла, что мальчик и есть Мишенька. Голова
у него действительно оказалась совсем круглая, но сам он был
стройненький, тонконогий, тонкошеий и в целом очень напоминал
одуванчик. Он мне тоже сразу понравился. Особенно зелёная
тюбетеечка, чубчик веерком, губки вишенкой и мохнатые радостные
глаза без мальчишечьего гонора и дерзости. С таким можно было
играть хоть в дочки-матери!
Надо сказать, что играли мы действительно очень хорошо и с
утра до ночи. Командовала вообще-то я, но и он вносил в наши
игры нечто своё, мужественно-воинственное. Я, например, придумала
играть в "спящую красавицу". Устроила себе катафалк
из трёх стульев, утыканных розами, георгинами, гвоздиками,
и улеглась на нём в маминой цветастой юбке с Эшкиным газовым
шарфом на плечах. А он был фотограф. Со стонами пробирался
сквозь непроходимую лесную чащу, подкрадывался ко мне – и
фотографировал. А фотографии продавал на базаре. Мишенька
настоял на том, что фотограф должен быть вооружён пистолетом
и саблей. Обнаружив в лесу цветочное ложе, он громко кричал
"Ура!" Это меня немножко раздражало – как и рожица
свинки, которая выскакивала из объектива его фотоаппарата,
когда он нажимал на спуск.
Ещё больше мешали мне умилённые взгляды наших мам и вообще
их присутствие. Их нескончаемые утомительные беседы о каких-то
неприятных грустных вещах. Эшка только и говорила, что о каких-то
покойниках и могилах. С другой стороны, от неё было и главное
веселье. Это она позволила нам натащить в дом гору испорченных
цветов. Моя-то мама вообще ничего не позволяла приносить с
улицы, а эти цветы действительно имели несколько послепохоронный
вид. На самом деле их бросали под машину, на которой въезжал
в Киев маршал Тито. Первый иностранец, которого я увидела
в жизни. Да и большинство взрослых тоже.
Мы жили в бельэтаже и могли созерцать грандиозное зрелище
из окон. Комфортно, на зависть народу, толпящемуся внизу.
Флаги! Портреты! Милиционеры в белом! Нарядные люди с вытянутыми
шеями, с букетами живых цветов, каких не бывает ни на Первое
мая, ни на Седьмое ноября. Я была в восторге от этого нового
праздника, хотя и не очень-то поняла, в чём он заключается.
В густой толпе по коридору, окаймлённому милицией, медленно
проплыли в затейливом порядке белые мотоциклы, а за ними две
или три очень красивые открытые машины. В одной ехал стоя
толстый военный в светлом мундире, блистающем золотыми бляшками.
За ним мне удалось различить ещё двух тётенек, одну – в красном
платье, другую – в жёлтом, и, кажется, с цветами в волосах.
Я не знала, кто из них "Тито". Может быть, вообще
– все вместе. Я решила, что отныне "Тито" будут
встречать регулярно, как Новый год.
Но лучше всего стало, когда улица опустела. По ней ещё долго
не ездили машины, и дети свободно бегали прямо по мостовой,
собирали уцелевшие цветы, выхватывали розы и гвоздики из-под
метлы дворника, скакали, кривлялись, задирали ноги, не знали,
что бы ещё сделать с этой немыслимой безмолвной цветочной
пустотой, похожей на сон. Сны и явь сливались, перетекали
друг в друга.
Ночью я услышала историю о принцессе… "Эта принцесса!
Выросла в Швейцарии! И не понимает, что ребёнку нужно вымыть
ножки перед сном! Что ему нужны витамины, а не сало с картошкой!
Он такой хорошенький, такой хрупкий! Как ангелочек! А она
его не любит. Ей мой ребёнок больше нравится! Мой муж, мои
волосы, моя комната! Я очень боюсь, что у неё дурной глаз.
Все время смотрит, во что я одета! Только куплю себе какую-нибудь
обновку, она тут же бежит и покупает себе то же самое! Ну
просто ужас! Как будто бы я покупаю вещи для того, чтобы её
как-то уесть! Ей богу, мне кажется, она эту девочку родила
исключительно мне назло! Ей вовсе не нужен был ещё и второй
ребёнок! Ведь Арончик всё-таки больной человек! Зачем рисковать?
Теперь она смотрит на меня, как победительница! Свысока! Дома
никто ещё не знает о том, что я беременна. Но сколько можно
скрывать? Я просто боюсь, чтобы она не сглазила!"
А в небе уже стоит огромный чёрный глаз... И глазит, глазит...
А вокруг глаза летает птица вправо, влево – вот она-то и есть
"Дрозд-Тито"!
Наутро ничего уже нет – ни цветов, ни тёти Эшки, у которой
глаза плачут, когда она улыбается, и улыбаются, когда она
плачет... Ни мальчика в тюбетейке... Но они, несомненно, были,
потому что мой медведь, на котором он скакал сквозь леса и
горы с саблей и фотоаппаратом наголо, остался без ноги и без
уха...
А зимой снова начинают говорить о тёте Эшке. Будто она при
смерти... Снова про дурной глаз говорят... Потом ищут для
Эшки какое-то лекарство. И очень торопятся, потому что прибыла
телеграмма о том, что завтра приезжают старый Лис с Арончиком.
Об этой телеграмме я вспоминаю вдруг у Марьи Ивановны. Вспоминаю
– и изумляюсь: как можно было такое забыть? И говорю взрослой
девочке Марине, которая уже час измывается надо мной, не позволяет
мне раскрасить своими карандашами узор. "Ага! Ага! А
к нам сегодня приезжает на поезде старый лис!" Мариночка
медленно поднимает голову. Лицо её похоже на скучный зимний
день. "Непра-а-вда! Лисы сами не ездят в поезде…"
– "А он и не сам! Он с Арончиком!" – отвечаю я и
вижу, как запросто сказанное фантастическое слово "Арончик"
побеждает Мариночкино недоверие. "Лучше бы лисёнок!"
– из последних сил старается она испортить мне удовольствие.
"Конечно, лисёнок лучше, – живо соглашаюсь я, – но и
лис неплохо. Наверное, Арончик его оставит у нас пожить, –
безжалостно дожимаю я Мариночку. – А, может, и совсем подарит.
Буду водить его гулять на поводке!" И сама млею, воображая
шустрое длинное тельце, низко жмущееся к асфальту, дёргающее
то туда, то сюда верёвку в моей руке.
С ощущением этой веревки в кулачке я кое-как доживаю день.
Спешу по улице, взбегаю по лестнице, распахиваю дверь нашей
комнаты.
На диване сидят двое одинаковых, в плоских кепках и костюмах
железного цвета... худые и ровные, как гвозди... Я пробегаю
взглядом по дивану, под столом, под стульями, по плечам и
коленям сидящих и с гибнущей надеждой в голосе спрашиваю:
"А где же старый лис?!" – "Я – старый Лис"
– отвечает тот, что постарше и пониже, взмахом ладони останавливая
воспитательный гнев моих родителей.
На столе уже стоят две банки кизилового варенья. Для папы.
Дробить камни в почках. "А это... орехи... Что ещё от
нас можно везти! Я забрал то, что было дома. Не успел съездить
на базар. Теперь весь дом на мне. Ничего. Скоро едет в Киев
Эшкина подруга Тоня – мы ещё передадим!" – "Что
вы, что вы! Зачем беспокоиться! У вас такое тяжёлое положение!"
Он поднимает руку, перекрывая поток маминой застенчивости.
Всё равно Тоня будет жить у нас, всё равно он передаст орехи.
Он не жалуется, он не хнычет. Жизнь идёт, как идёт. Жизнь
всегда идёт правильно. Его жена Брайна – пустое место. Его
сын всё чаще прячется на чердаке. Его дочь при родах разбил
паралич, а у него самого, как выясняется, рак. И хотя киевские
врачи разочаровали его, подтвердив диагноз своих провинциальных
коллег, он не теряется и знает, что делать. Разумеется, под
нож он не пойдёт. Ещё чего! Как он может рисковать, когда
на нём держится вся семья?! Вот он для дочки достал в Москве
церебролизин через свекровь Маруни, покойной Эшкиной подруги.
А сына он показал двум профессорам и ещё доценту-гомеопату.
Все их рецепты честно отоварил. Набралось чуть не полчемодана
всевозможных коробочек и бутылочек.
Хаим-Шая тут же и приступил к лечению. Строго по часам, сверяясь
с подробной шпаргалкой, он заливал Арончику в рот микстуры,
выкладывал на его узкую ладонь таблетки и скрупулезно сосчитанные
шарики. И так ловко, так уверенно он это делал, так громко
и старательно глотал Арончик, так послушно ходил взад-вперёд
его огромный кадык, что каждому казалось: вот сейчас, немедленно
в состоянии Арончика что-то изменится.
Чего, собственно, мы ждали?.. Что Арончик тут же станет бодрым,
весёлым? Запоёт, запляшет? Он ведь вовсе и не казался нам
похожим на настоящего сумасшедшего.
Суть этой странной болезни особенно занимала нашего папу.
Арончик охотно делился с ним своими ощущениями: "Вот
я был человек – и через минуту я уже не человек!" – "Но
в чём же это всё-таки заключается? У тебя что-то болит? Тебя
что-то раздражает?" – "Нет. Нет. Просто я… ничего
не хочу. Есть не хочу. Пить не хочу. Жену, детей. Работать
не хочу..."
В доме Арончика ко всем этим рассуждениям давно привыкли.
Их воспринимали как один из наименее опасных симптомов его
болезни. И только Лёвка в откровениях шурина не видел ничего
ненормального. "Тоже удивил: работать не хочет! Да восемьдесят
процентов людей работать не хотят! Мне, думаешь, хочется зимой
подниматься в полшестого утра? И жену свою тоже не всякий
хочет!".
Лёвке казалось, что шурину надо лишь что-то объяснить, подкрутить
в голове какую-то гаечку – и он тут же станет нормальным.
Просто заклинило его, как станок, на какой-то глупости… Но
он, Лёвка, найдёт, наконец, нужное слово, и Арончик у него
заработает, как смазанный, перестанет вслушиваться в себя
каждую минуту, выуживать всякие глупости...
– Вот что, Арончик: ты бы не обращал внимания на всю эту ерунду!
Не копался бы в себе!
– Как же не обращать?! – недоумевал Арончик, и глаза его зажигались,
как две лампочки. – Как же не думать?! Разве я нарочно думаю?!
Вот я держу на руках ребёнка... всё хорошо. И вдруг думаю:
"А что, если у меня сейчас сделается инсульт, и я её
уроню?" Как же на такое не обратить внимание? Или, например,
я брею человека – и вдруг думаю: "А что, если я сейчас
помешаюсь – и перережу ему шею?" Тебе хорошо говорить
"не обращай внимания!", а у меня же целый день бритва
в руках!
– Ну ладно, – слегка отступал Лёвка. – Тогда уходи домой,
бери бюллетень... Но зачем же лезть на грязный чердак?!
Раздражаться-то Лёвка раздражался, но не мог он не видеть,
что в страхах Арончика имеется резон. Иногда, сидя в кресле
парикмахера, он и сам с трудом отгонял навязчивые мысли о
бритвах и беззащитно подставленных кадыках... Тем более что
галантная говорливость парикмахеров порой представлялась Лёвке
профессиональным заболеванием. И тут Арончик казался ему даже
нормальнее других, ибо он-то роль Фигаро играл сознательно
и без всякой охоты. Растянув свои тонкие губы в механической
улыбке, сверкая глазами самоубийцы, готового выброситься в
окно, он произносил: "Муж возвращается с работы... А
у жены..." Рассказать что бы то ни было смешно он не
мог. Просто от природы не обладал таким даром. Но, с другой
стороны, какой нормальный человек мог бы смешно повторить
один и тот же анекдот двадцать раз за день...
Что же касается младенца, то Лёвка и сам боялся брать на руки
эту пудовую неухватистую девочку. Правда, не потому, что опасался
сойти с ума и бросить её на пол… Или уронить, получив в неподходящий
момент инсульт. Просто месяцам к восьми Райка так раскормила
Людочку, что к ней трудно было и подступиться. Пушечное ядро,
а не младенец! Райкина гордость! Райкин реванш!
То есть было так... После Васеньки Райка долго не беременела.
Хотя сама она никак не предохранялась, а Арончик, вопреки
всеобщим подозрениям, исполнял свой супружеский долг с усердием,
достойным уважения. А тут вдруг – такая напасть!
Райка очень расстроилась. Но не потому, что её волновали проблемы
наследственности – она о них и думать не думала. Просто ни
к чему ей был второй ребёнок.
Делать аборт она побоялась. Роды, конечно, тоже не подарок,
но это когда ещё! А на аборт идти прямо завтра. Вдобавок,
поразмыслив, она прикинула, что таким образом возвысится в
семье над Эшкой. А младенца вырастят и без её особых усилий,
как и было уже с первенцем.
Но вышло не так. Конечно, все помогали, все сюсюкали, покупали
пинетки и чепчики… Однако же такой нежности, такой привязанности,
какую испытывали к худосочному Васеньке, к этому пышному младенцу
не испытывали.
А вот в Райке проснулась, наконец, материнская страсть – причём
почти нездоровая. Проявлялась она в одном направлении: Райка
целыми днями держала ребёнка у груди. Благо молока хватало,
хоть купайся, а Людочка готова была целый день сосать. Возможно,
от вечного переедания девочка казалась какой-то… заторможенной.
Врачи Райку ругали:
– Смотрите, мамаша! У неё вот-вот начнётся ожирение сердца!
Смотрите, как она у вас сидит! Шеи не видно, живот коленки
покрывает! У неё же грудь – вон, как у женщины! Это же ужас!
И действительно, вид был пугающий: сидит на столе для осмотра
младенцев крошечная беременная женщина в распашонке... будто
насосом накачанная. Вдобавок у Людочки очень рано выросли
не по-детски густые и длинные волосы.
Этот младенец вызывал странные мысли и нехорошие побуждения.
Младенческие весы для неё не годились, приходилось на обычные
стелить пелёнку.
– Видите, мамаша, что делается! – врачи тыкали пальцем сначала
в большую гирю, потом в маленькую. – Разве это нормально?!
Райка видела. Тщательно запоминала цифры – и потом ими хвастала.
Во всём этом медицинском стрёкоте, в замечаниях знакомых и
незнакомых людей она усматривала зависть, одну лишь зависть.
Введенная в заблуждение собственной не вполне обычной физиологией,
Райка всегда была уверена, что и Эшка, и Фира только и мечтают
забеременеть, но ничего у них не получается. Этими своими
злорадными выкладками Райка делилась с соседками, с приятельницами
в садике, а те передавали по адресу.
На самом деле всё обстояло совершенно иначе. Бедная Фира втайне
от мужа сделала несколько абортов: добряк Нуська очень любил
её Петеньку, и Фира боялась, что появление родного ребёнка
может разрушить сложившуюся идиллию. Ну, а Эшка, которой очень
хотелось родить второго ребёнка, просто решила с этим подождать,
пока Лёвка не уйдет со своей пластмассовой фабрики.
Надо напомнить, что Лёвка – не экономист, не технолог и не
химик – оказался хорошим руководителем. Он буквально влюбился
в пластмассу. Доказывал тестю, что хорошая пластмасса может
быть красивее драгоценных камней и уж точно удобнее в работе.
В Лёвкиных карманах вечно что-то похрустывало и постукивало,
в бумажнике хранился какой-нибудь обломок баянной облицовки
или цилиндрик из красного плексигласа… С восхищением пятилетнего
ребёнка он заставлял всех смотреть сквозь цилиндр на горящую
лампочку. "Ну? Разве это не лучше, чем рубин?" Требовал,
чтобы собеседница сравнила его обломок со своей перламутровой
брошкой или костяной статуэткой. "Вот скажи мне честно:
если не знать, что стоит дороже..."
Настоящий отклик находил он в основном у детей. Те были в
восторге от Лёвкиных таинственно переливающихся пластинок.
Случалось даже, они жертвовали ради Лёвки своими драгоценностями:
отдавали ему какую-нибудь привозную финтифлюшку, затейливую
пробку, подобранную на улице пуговицу... Лёвка и сам не стеснялся
при свидетелях нагнуться за беззубой, гнилой расческой.
Особенно любил он вещи оригинальные и "художественные".
Отуманенный, любовался гребёнкой с цепочкой слоников или с
головой ревущего оленя.
– Эх, – горевал мечтательно Лёвка, – чего бы я понаделал,
если бы мог сам вылепить такое!
И вряд ли кто-то так же благоговейно цепенел перед какой-нибудь
"Пьетой" Микеланджело.
– Это ж целый семейный набор можно было б наделать! Для всей
семьи! Одна с оленем, другая – с птичкой, третья – с белочкой!
Причём сделать зверя целиком, вот здесь вот передние ноги,
вот здесь – задние, а вдоль брюха зубцы. Когда они выломаются,
ребёнку останется шикарная игрушка! Но нашим технологам это
до лампочки... Вот что их устраивает! – и он с презрением
двумя пальцами выкладывал из кармана обыкновенную чёрную точилку.
– Нет, чтобы сделать её, например, в виде жучка! И ещё раскрасить!
Пусть бы она даже стоила немножко дороже, но разве люди не
взяли бы скорее красивую вещь?!
Вообще технологов своих Лёвка не любил и имел на то основания.
Поначалу он свято верил всем их высокомерным рассуждениям
о поликонденсации и полимеризации, но, пообтёршись, понял,
что инженеры зачастую обманывают его, нарочно выставляют дураком:
вот, дескать, кого поставили руководить нами, дипломированными
специалистами! Инженерская их зарплата к энтузиазму не располагала.
План выполнен – и слава богу. Чёрные точилки кое-как распродаются
– других-то нет! Зачем же с ними ещё что-то мудрить? Инженеры
считали, что Лёвка выслуживается перед начальством по партийной
линии.
В конце концов Лёвка стал действовать через их голову.
На его заводе, как и на любом другом, имелся самородок. Валера.
По специальности не то литейщик, не то гравёр, Валера мог
всё: написать плакат к празднику, открыть без ключа захлопнувшуюся
дверь, помочь разродиться столовской старой собаке. Как-то
он даже нарисовал по клеточкам портрет Ленина. И хотя своим
высокомерием он превосходил любого инженера, Лёвка считал
такое поведение вполне обоснованным: перед талантом он благоговел.
Особенно нравилось Лёвке, как Валера выставляет напоказ инженерскую
ограниченность. "Ну да, модель на двадцать сантиметров
здесь не поместится. Но если её разместить вот так... И вот
так вот поставить в струбцину..."
На каждую Лёвкину идею Валера отзывался целым салютом идей.
Поломанную расчёску с головой ревущего оленя он переформовал
и прямо на пресс-форме расточил в ней зубцы. Получилось, правда,
не очень удачно: густых волос расчёска не брала. Но напрасно
инженеры злорадствовали: покупателям новинка понравилась.
Окрылённый Валера тут же принялся разрабатывать золотую жилу:
сам вылепил с какой-то картинки голову воющего волка. Вышло
как-то уродливо, но Лёвка не дал своего соратника на съедение
инженерам. "Ну да – страшный! А какой же должен быть
волк?" Торговля с удовольствием взяла и волка. А точилку
в виде лягушки просто-таки бурно приветствовала! На всех выставках,
на всех ярмарках получали дипломы, пока не нашёлся зануда,
которому не понравилось, где расположено отверстие для карандаша.
Написал в газету, что Лёвкин завод намеревался развратить
советских детей. Еле замяли это дело…
Вообще-то Лёвка и сам потом изумлялся, как мог не заметить
сразу такого неприличия... Впрочем, другого решения технология
не позволяла. Нераспроданных лягушек растащили по домам. Это
фактически. А по документам их списали и сожгли.
Отходы сжигали за литейным цехом, прямо на небольшой заводской
свалке. Эти отходы были главной Лёвкиной головной, а точнее
сказать – сердечной болью. Глядя, как превращаются в едкий
рыжий дым горы отходов, часто и нехорошо кашляя, он морщился
от досады – на зловредных инженеров, которые не могли ни рассчитать
необходимое количество порошка, ни найти применение всем этим
разноцветным осколкам и обломкам.
Особенно жаль ему было цветной прозрачной пластмассы, из которой
делались фигурные основки для комнатных термометров: из синей
пластмассы – парусник на волне, из красной – кремлёвская башня,
из жёлтой – три пальмы. Эти три пальмы – любимое Лёвкино детище
– давали особенно много отходов и брака.
С кем только он ни советовался! Даже с городскими мальчишками,
которые приходили на свалку клянчить эти самые обломки: для
чего, мол, они нужны. Но оказалось, просто так, для красоты.
И что же? Решил-таки Лёвка проблему! Сам додумался! Вспомнил
вдруг, как нашёл когда-то в Одессе на пляже женскую шпильку
с нацепленной на неё штучкой в виде цветка. И понял, как спасти
добро! Взять и на пресс-форме вокруг кораблика или там башни
насадить, где можно, эти самые фитюльки, в которые по проточенным
канальчикам будут попадать излишки пластмассы. Умница Эшка
подсказала, что, кроме цветочков, можно сделать ещё и бабочек,
бантики, жучков – так, чтобы занять пустующие места наивыгоднейшим
образом.
Валера взялся за это дело прямо-таки с горячностью. К паруснику
он "подсадил" двух очень красивых бабочек и небольшого
жучка. А к кремлевской башне – три маленьких цветка и два
бантика. Главное, инженеры поддержали. То есть, поначалу,
как всегда, начали юлить: "Во-от, брака будет много,
до крайних деталей может не дотечь..." Лёвка только диву
дался: "Какая разница?! Пусть хоть одна получится! Это
же чистая прибыль! Ни материала, ни затрат на энергию! Такая
красивая штучка – и, считай, из ничего, считай, из этого дыма,
от которого мы все тут кашляем! А за такую штучку любая женщина
выложит двадцать копеек! Да они будут в очереди драться за
этими штучками!"
И точно! Лёвкины фитюльки в два счёта стали главным городским
сувениром! Официально они назывались "нашпилечник".
Женщины украшали ими узлы и косы. С их помощью в парикмахерских
невестам прикалывали фату. Дети вообще сходили по ним с ума.
Собирали коллекции! Их посылали в посылках родичам наряду
с орехами и кизиловым вареньем.
Да что там! Сам Хаим-Шая положительно отозвался о Лёвкином
изобретении и мастерстве Валеры. "А что... – помычал
он раздумчиво, перебирая на ладони разноцветные штучки. –
Если бы его учить, получился бы ювелир..."
С первого же тиража Лёвка выписал премии всем, кто участвовал
в создании нового изделия. По сто пятьдесят рублей. А через
три месяца к нему подошла как-то бухгалтерша, Фаня Борисовна,
и, опасливо шныряя глазами по углам, протянула конвертик.
И Лёвка без особых угрызений совести взял.
К такому повороту он был подготовлен. Уже несколько раз начальник
цеха и его заместитель заговаривали с Лёвкой о том, что "нашпилечников"
получается несколько больше, чем предполагали поначалу, но
обнародовать этот факт пока не следует, поскольку дело это
аварийное, ненадежное: сегодня пластмасса такая, завтра эдакая,
то две бабочки отливаются, то одна, то вовсе ничего не получается,
а им поставят все эти "нашпилечники" в план – и
как потом выкручиваться?
Лёвка соглашался с безмолвным добродушием. Доводы были вполне
разумные. А главное… Лёвка давно уже изыскивал возможности
для каких-нибудь левых заработков.
Дело в том, что мужское его самолюбие было уязвлено: директорская
зарплата никак не соответствовала гордому Лёвкиному званию.
Не только тесть на своих примусах, но и чокнутый Арончик со
своими чаевыми и подработками получал больше. Райка без страха
развешивала во дворе простыни и полотенца с чёрными казёнными
печатями, мыла детям руки тройным одеколоном, а бриолин, с
которым не знала, что делать, расставляла на подзеркальники.
Каждый год она шила себе новое пальто. А на Эшке была всё
та же шубка, всё те же четыре платья, которые ей справили
перед свадьбой.
Лёвка шёл по городу, похрустывал в кармане конвертом и, останавливаясь
перед витринами, оглядывал их с внезапно возникшей фамильярностью.
О деньгах этих никто не знал, они не входили в сложные Эшкины
расчёты, и Лёвка радостно пьянел от возможности истратить
их прямо сейчас же, причём шикарно и неразумно.
Сначала он зашёл в гастроном и купил самую большую коробку
шоколадных конфет с барельефными вишнями и бокалами на крышке.
Потом заглянул в галантерейный магазин. Магазин уже собирались
закрывать. Уборщица сметала мокрые опилки, продавщицы смотрели
недовольно… Лёвке пришлось пустить в ход проникновенный взгляд
и неотразимую улыбку. Оглядевшись, он попросил достать висящий
почти под потолком шарф – белый, ажурный, напоминающий морозный
узор на оконном стекле. Вблизи этот шарф оказался намного
красивее. Он нежно пушился, так что не хотелось выпускать
его из рук. Но цена... Даже если бы Лёвка не потратился на
конфеты, ему пришлось бы взять часть денег из... "законных",
из тех, за которые он честно расписался в ведомости и которыми
сорить не поднималась рука... Но после того, как девушка в
нерабочее время карабкалась по стремянке под самый потолок,
сказать: "Нет, извините, это очень дорого"… Да и
не то было у Лёвки настроение! И шарф этот на милых Эшкиных
плечах должен был выглядеть просто необыкновенно.
ДАЛЬШЕ >>>
наверх
|