|
Хаим-Шая сам не ходил к ямам и детям ходить запретил. Но
к Эшке каждый вечер забегала школьная подруга, Тоня Горпинченко,
и докладывала последние новости – что там и как.
Вообще-то равнодушный к многочисленным друзьям дочери, эту
девушку Хаим-Шая недолюбливал. Она была действительно глуповата
и уж, во всяком случае, начисто лишена деликатности, без которой
просто нельзя было рассказывать о подобных вещах.
Эшка сердилась на отца и спорила. Она-то понимала, каково
бедной Тоне рыть целый день землю, пропитанную кровью, топтаться
в скользком месиве человеческих останков... Эшка и себе не
хотела сознаться в том, что, слушая подругу, плачет не столько
от горя, сколько от обиды: отвращение, брезгливость, страх
перед трупом – всё было в этих рассказах, но не было ужаса,
не было никакого сочувствия к погибшим людям, когда Тоня произносила
слова "ваши…", "ваших…". Будто само собой
разумелось, что не её это дело – жалеть чужих. Даже тогда,
когда она прибежала к Эшке с известием о том, что откопали
Маруню Шейнис, у неё был чуть ли не радостный голос: такая
новость! Тоня опешила, когда Эшка в ответ начала кричать и
биться в рыданиях.
Маруня! Любимая из любимых подруг! Первая красавица города!
Ясное солнышко – Маруня! Да ведь она за полгода до войны уехала
в Москву к мужу своему, к лётчику! "Не может быть! –
надрывалась Эшка. – Выстрелить в Маруню! Это ж даже никакой
фашист не сумеет! Может, ты перепутала? Неужели видно через
столько лет, что это действительно она?!" – "Видно!
Как вот тебя вижу! – доказывала Тоня, как бы обводя Эшкин
силуэт рукой. – И люди видели, все, кто там был... Она в такое
какое-то место попала, что совсем не испортилась! Все аж закричали!
Я теперь сколько жить буду – мясо кушать не смогу! Уже пятнадцать
тысяч насчитали! Мало нам местных было – так они сюда с Чехословакии,
с Венгрии нагнали! Кажется, и в баню хожу после работы, и
одежду меняю, а запах всё равно не проходит!" – и она
брезгливо обнюхала кончики своих пальцев. Плечи. Волосы.
Хаим-Шая попросил Эшку по возможности не водить подругу в
дом. Особых объяснений искать не требовалось. Стёкол в окнах
не было. Над углом комнаты не хватало куска крыши, штукатурка
осыпалась, небольшую верандочку и ведущую к ней лесенку кто-то
разобрал – очевидно, на дрова. Так что обнажившаяся дверь
как бы зависла среди стены на неприступной высоте. Но это
всё-таки была большая удача – по сравнению с соседними домами.
В день своего возвращения, опустив на землю чемодан, Хаим-Шая
спокойно оценил обстановку и отправился по окрестным дворам.
Прежде всего он сложил из разного мусора горку, по которой
можно было забираться в квартиру без особого риска для жизни.
Затем принялся обследовать комнаты.
Как и предполагала покойная тёща, её новую балию утащили.
Равно как и бабушкин буфет. И всю прочую посверленную шашелем
мебель.
Разумеется, Хаим-Шае и в голову не пришло организовывать розыски
громоздкого тёщиного скарба. Созидающим взором окидывал он
освободившееся пространство. Даже разобранная по кирпичику
печь не выводила его из равновесия: ему казалось совершенно
естественным, что в доме ювелира кто-то искал замурованное
золото. Он был даже как-то по-своему польщён.
Впрочем, тут как раз его ожидало разочарование: выяснилось,
что золото искали во всех еврейских домах. Даже в вонючей
хибаре Школьников, которая не проветрилась за три года.
Нуська Школьник, приехавший в отпуск на четыре дня, все четыре
дня проплакал. Он с детства был плаксив, и Лёвке так и не
удалось выбить из него этот порок. Стоило кому-то косо взглянуть
на маленького Нуську, а тем более посмотреть ласково, сочувственно
– и большие глаза его тут же становились огромными от слёз.
А ведь на сей раз для слёз были все основания. Нуська любил
своих недотёп-родителей, которые надеялись при немцах отсидеться
в погребе, как отсиделись при петлюровцах. И нищий свой дом
Нуська любил. И ничуть не льстило ему то, что соседи-швейцарцы
разобрали его печь. Даже собственный триумф ничуть не утешал.
Нуська ходил по городу – лёгкий, высокий, плечистый. В парадной
форме капитана-танкиста. С немыслимо красивой смоляной шевелюрой,
будто вылепленной дерзновенными руками: круто вверх маленькая
тугая волна, снова вверх и чуть назад, и снова волна, и снова...
Короче, бедным его родителям и не снилось, что надоедливая
чёрная щетинка, которую они сбривали из гигиенических соображений,
может подняться таким великолепным каскадом. И некоторая женственность
Нуськиного лица в сочетании с военной формой, с общей его
возмужалостью, с тем, что через пару дней он возвращается
на фронт, только добавляла Нуське романтической привлекательности.
Пахло от него нарядно: папиросами, новым ремнём, одеколоном.
Каждый день с утра он отправлялся к ямам. Стоял поодаль, боясь
наступить на землю, уже начинающую обрастать новой травой.
Эту траву спокойно пощипывали чьи-то серые козы.
Нуське хотелось перед отъездом что-то сделать для родителей.
Но он не знал, что... Кто-то посоветовал ему обратиться к
Хаим-Шае: других стариков в городе пока не было. Заодно Нуське
рассказали, что Фира с маленьким сыном живёт у дяди. Что муж
её погиб где-то под Ленинградом. Что Брайна как была малахольная
– так и осталась. Что Эшка стала ещё лучше, чем была, а вот
Арончик – то ли действительно был с детства слегка тронутым,
то ли до того допритворялся, что рехнулся взаправду.
Нуська, хоть и капитан, хоть и раненный дважды, ступая во
двор Хаим-Шаи, трусил. Хаим-Шая сидел на кирпичах под орехом
и чинил примус – весть о возвращении главного городского ювелира
молниеносно дошла и до дальних сёл. Тут же рядом с дядей Фира
ощипывала синюшного цыплёнка. Хорошенький малыш катал по двору
сшитый из тряпки мячик.
– Мне завтра возвращаться на фронт… – неуверенно начал Нуська,
– а я не могу уехать просто так... Может, вы подскажете...
Фира смотрела на Нуську очень хорошо, сочувственно, как старая
знакомая. Малыш разглядывал его, закинув головку и восхищённо
раскрыв рот.
Хаим-Шая, выслушав Нуську, собрал свои закопчённые железки
и поднялся:
– Пойдём прямо сейчас. На закате туда ходить нельзя. Я зайду
только, переоденусь...
Отсутствовал он минут десять-пятнадцать. Всё это время Нуська
разговаривал с Фирой. Говорил он спокойно, с достоинством...
Фира уже не казалась ему такой красивой, как прежде, но Нуське
ещё больше захотелось получать от неё письма. С фотокарточками.
Он так и сказал Фире: остался, мол, один на всём свете. Родителей
расстреляли, брат пропал без вести... Вот адрес полевой почты
на случай, если Фира вдруг почувствует себя одинокой и захочет
с кем-то поделиться своими невзгодами и радостями...
Тут явился Хаим-Шая в своём выходном костюме и, не оглядываясь
на Нуську, направился в сторону кладбища.
Наверное, сюртук Хаим-Шаи был последним сюртуком, который
оставался в городе. Но ещё больше людей поразила его ермолка.
На двадцать седьмом году советской власти человек разворачивает
"Известия" и достаёт оттуда чёрную шапочку и рыхлую
кожаную книгу. Причём, надо понимать, что возил он их за собой
и в эвакуацию.
Нуське, советскому офицеру и члену партии, было не по себе.
Над ямами, в которых лежали тысячи людей, убитых только за
то, что они евреи, стоял старик, раскачиваясь и громко бубня
слова на непонятном языке – будто это самое обычное дело,
будто так и надо. Нуське хотелось, чтобы непонятные слова
эти поскорее иссякли, чтобы поскорее догорела на земле одинокая
свечечка. А с другой стороны – наоборот, хотелось, чтобы всё
это длилось и длилось. Он, наконец, почувствовал себя, как
человек, который сумел исполнить чью-то давнюю просьбу.
За себя Нуська не боялся: всё равно завтра возвращаться в
часть. Но за старика немного беспокоился. Как бы тот не пострадал
по его вине...
Никто не знал, насколько правильно Хаим-Шая соблюдает ритуал.
Но с того дня сложилась традиция: когда в город возвращался
кто-нибудь из уцелевших, посылали за Хаим-Шаей. Он бросал
свои дела и шел без колебаний, будто это его новая обязанность.
Молился, ставил свечку. Кто-то предположил даже, что на самом
деле Хаим-Шая был раввином и лишь для отвода глаз придумал
сделаться ювелиром. Действительно, разве ювелирское это дело
– с примусами возиться? Впрочем, и не раввинское…
В самом конце войны пришлось-таки Хаим-Шае поработать и по
основной своей специальности. Жёны городского начальства стали
обращаться к нему с мелкими заказами: то застёжку на трофейном
браслете починить, то колечко растянуть, то на медальончике
затереть трогательную немецкую надпись… Длился золотой век
недолго, но многие полагали, что именно за это Хаим-Шае прощают
его религиозные мракобесия. Скорее всего, городскому начальству
просто не было дела до еврейских ям. Предстояло очистить от
развалин центр города. Что возможно – восстановить. Расселить
людей. Кое-как это удавалось. Тысячи горожан вечным жильём
обеспечил Гитлер. Кто-то умер в эвакуации, кто-то прижился
в Средней Азии или в Сибири.
С фронта пришли немногие. Из двадцати шести мальчиков, с которыми
Эшка заканчивала украинскую школу, вернулся только Федя Глузман.
На костылях, с ногой, отрезанной по самый пах... А одноклассники
по еврейской школе погибли все, как один.
Чужих эти места поначалу не очень-то привлекали. Восстанавливать
город пришлось старикам и женщинам. Замуж выходить было не
за кого. Тот же одноногий Федя стал на вес золота, никак не
мог решить, кому отдать предпочтение. Мане Сапожниковой, Ляле
Горн, Тане Нудельман, Циле Нудельман, Поле Нудельман – или
вообще Кате Кравченко, медсестричке из госпиталя.
Хаим-Шая, который никогда не роптал на жизнь и спокойно приноравливался
к любому её повороту, на сей раз почти растерялся. Вдруг появился
невиданный шанс хорошо пристроить сына со всеми его странностями.
Конечно, Арончик не был конкурентом ни Феде, ни Гедалье Шерману,
обгоревшему в танке. Но Хаим-Шая понимал, что уже сейчас,
а тем более через год-два, когда радужные ожидания девушек
окончательно улягутся, Арончик сможет выбирать. Точнее, Хаим-Шая
сможет выбирать для Арончика. И тут важно не ошибиться, не
ухватить по глупости что-нибудь слишком яркое, слишком дорогое...
Ибо женщина, готовая с отчаяния выскочить за кого попало,
со временем остынет, оглядится и выместит своё разочарование
на нём же, на Арончике.
Нет, нет и нет! Хаим-Шая не собирался пользоваться моментом.
Он не считал, что удачная жена – это та, которая красивее,
умнее и богаче мужа. "Хороший изумруд не ставят в простенькое
серебро", – отвечал он соседям, которые издали заводили
с ним речь о своих красавицах-дочерях или племянницах. А когда
те, подхватывая его профессиональное красноречие, спрашивали,
как же быть с "изумрудом", если нет для него подходящей
оправы, Хаим-Шая, увы, не знал, что ответить. Но окружающие
видели в его молчании эгоизм, нежелание делиться с другими
своей секретной стратегией. Никто не сомневался, что для Эшки,
для своего "изумруда", он строит сложные планы –
и, разумеется, как всегда, не прогадает.
Так вот, по поводу Эшки он пребывал в ещё большей растерянности.
Четыре года, которые, по его раскладу, отводились Эшке на
учёбу в институте, сожрала война. В узбекском городке, куда
они эвакуировались, институтов не было. Правда, Эшка устроилась
в престижную московскую организацию, сначала машинисткой,
а позднее – секретарём-делопроизводителем. На работе её очень
хвалили. Но это нисколько не льстило Хаим-Шае, уверенному,
что из его девочки должен получиться второй Плевако.
Вообще-то юриспруденцию он считал делом не женским. Но и ум
у Эшки был не женский…
Хаим-Шая не мог смириться с тем, что такая драгоценность останется
без огранки. С другой стороны, его пугало ещё больше то, что
Эшка, проучившись пять лет, может остаться старой девой. Или
того хуже: оказавшись без родительского надзора, выскочит
за кого попало, за барахло, которое и цены-то ей не будет
знать.
По правде говоря, для своего изумруда в ближайшем окружении
он не видел даже серебра. Так…мусор всякий… Олово, железки...
Один такой уже приходил к Хаим-Шае. Девочек дома не было,
ни Эшки, ни Фиры. Хаим-Шая не понял даже, которую из них жених
собирался смотреть. Выглядело так, будто интересует его исключительно
квартира.
Крышу к тому времени починили. Длинную неуклюжую комнату разделили
надвое, устроив маленький коридорчик посередине. В этом закутке
зимой можно было готовить еду, а в случае надобности даже
поставить лишнюю кровать.
Хаим-Шая как раз отстраивал верандочку. И лестница была уже
готова. Удобная, надежная... А этот ходил по квартире с кислой
миной, будто ему чего-то наобещали – и обманули. Чуть ли под
кровати не заглядывал. Топал туда-сюда, скрипел сапожищами,
медалями своими звенел. "Это что у вас?" – "Это
для холода, вроде погреба. Чтоб еда не скисала" – "А
где у вас уборная?" Хаим-Шая думал: понадобилось человеку.
А он: "Так далеко?! Не-ет! Бегать зимой в такую даль!
А у меня ранение лёгкого! Мне это не подходит!". Будто
Хаим-Шая его уговаривал, а не ходил за ним без слов, без выражения
лица!
Даже Брайна проснулась, вышла из себя. "Он, наверное,
думает, что с таким лёгким приятно спать в одной кровати!
Слушать, как оно свистит! С ним же даже в одной комнате нельзя
спать! И ещё дырка на щеке!". Но это, разумеется, уже
потом, когда "жених" ушёл. При нём-то Брайна была
обходительна. Насколько умела. Всё-таки война ещё не кончилась,
и такой вот, списанный, был куда надёжнее Нуськи, от которого
Фира каждые три-четыре дня получала фронтовые треугольнички.
Нуськины послания Фира никому не показывала, но было ясно,
что она влюбляется всё сильнее. Бросалась почтальону навстречу,
выхватывала письмо из рук и тут же на месте вскрывала. Читала
– будто залпом пила холодную воду в жаркий день.
Хаим-Шая качал головой. И вовсе не потому, что не жаждал породниться
со швейцарцами. Жизненный опыт подсказывал ему, что Нуська,
которому так везло с самого начала войны, может погибнуть
в самом её конце, и для бедной Фиры это будет уж слишком.
Опасения Хаим-Шаи были вполне обоснованные, однако на Нуську
с Лёвкой общие правила не распространялись. Видно, Бог имел
на них какие-то генетические планы. Или Малка, их мать, заслужила
за тридцать лет своих бессмысленных беременностей право отстоять
хоть этих двоих. Может быть, расстрелянная на второй месяц
войны, металась Малка между сыновьями, от корабля к танку
– и обратно... Во всяком случае, везло им неправдоподобно.
Что бы вокруг ни творилось – их только оцарапает слегка! А
если и ранит – то удачно. Не изувечит, не изуродует… В Лёвкин
корабль бомба попала. Ночью. А он выплыл! Пять часов продержался
на плаву. И вдобавок даже не простудился.
Короче, пережили Лёвка с Нуськой войну, так же, как и голод,
и скарлатину, и тиф. Появились в городе внезапно – и не пришибленные,
не остриженные налысо, не в застиранных обносках...
Всё-таки какое значение имеет причёска! Волосы у Лёвки хоть
и не вились, но лежали потрясающе красиво! Густые, жёсткие,
блестящие, зачёсанные назад, они с романтическим размахом
съезжали с высоты чуть вперёд и налево, как бы набекрень.
И этот "кок" так волнующе усиливал проникновенность
Лёвкиного взгляда!
Поди предугадай, из чего что получится! Эти глаза, запавшие
в череп, голодные, виноватые, с гнилым блеском нищеты – превратились
в глаза добродушного завоевателя, повидавшего мир, повидавшего
женщин. Знающего цену себе и своей морской форме, чёрно-белой
с золотыми блёстками и двумя рядами орденов.
Лощёный Лёвка ходил по остаткам знакомых улиц, поросшим кустами
и травой. В центре уже начинали что-то строить, и Лёвка с
ревнивой грустью, с мужественной слезой отмечал перемены,
перерождение города, который не так уж и добр был к нему в
детстве.
В сущности, он приехал проститься. Ну, может, ещё блеснуть
напоследок перед теми, кто помнил его прежнего. Главным же
образом – для того, чтобы расстроить планы своего недотёпы-братца,
надумавшего жениться на вдове, не ахти какой красивой, на
два года старше Нуськи, без кола, без двора и с ребёнком в
придачу.
Сентиментальный Нуська, хотя и сознавал произошедшую с ним
метаморфозу, всё-таки не представлял себе ничего лучшего,
чем брак с Фирой, племянницей того самого ювелира Хаим-Шаи,
которого мальчишками они обходили, благоговея от страха. В
Лёвке же как раз это родство возбуждало дополнительную, бодливую
враждебность. Не терпелось войти в ювелирские хоромы и учинить
там пусть и негромкий, но жёсткий скандал. Вонючее швейцарское
детство так и подталкивало его смело распахнуть дверь, нагло
сесть, развязно заговорить... Вроде и не было никогда такого,
чтобы сам Хаим-Шая или его Эшка взглянули на Лёвку с презрением
или брезгливостью. Но ведь это исключительно оттого, что никогда
они на него и не смотрели...
Выше всяких похвал выбритый, наутюженный и надушенный, подходил
Лёвка к дому ювелира, умышленно растравляя в себе давние обиды,
которые в детстве и за обиды-то не посчитал. Несомненно, Лёвка
был человек добродушный – а тут вдруг нехорошо порадовался,
увидев жалкий домишко знаменитого богача, с окнами, заложенными
фанерой, с осыпавшейся штукатуркой…
Но за воротами, с обратной стороны дома, всё выглядело иначе.
Застёкленные окошки были вымыты и натёрты до хрустального
блеска. Нетронутый орех простирал над двором жилистые заботливые
ветви и непрерывно шелестел, как-то очень спокойно и умиротворяюще.
Ноги цепляла крепкая курчавая трава. Пахло летом, полевыми
цветами, только что достроенной сосновой верандой. Соседи
Хаим-Шаи бросили все дела, пошли смотреть на "капитана".
Решили, что пришел он звать старика на кладбище.
Хаим-Шая был, как всегда, занят, копался в своих железках,
но, увидев Лёвку, тут же поднялся и спокойно выразил готовность
следовать за ним. Лёвка деликатно, но твёрдо остановил его
встречным движением ладони.
– Я пришел к вам поговорить о брате, – начал Лёвка. – Я знаю,
что вы – человек порядочный. Вы не захотите пользоваться тем,
что молодой парень влюбился по почте в вашу племянницу.
Лёвка не чувствовал ни удивления, ни сопротивления со стороны
Хаим-Шаи. И слова его уходили как бы в никуда, обращались
в неслышимый, невидимый пар, едва отделившись от Лёвкиных
губ. Солнечный воскресный день как бы отказывался включать
их в свой круговорот...
Но Лёвка не сдавался, Лёвка нажимал. Сравнивал послевоенные
достоинства Нуськи и Фирины недостатки. С тайной угрозой в
интонациях сообщал, что не собирается устраивать скандал,
что надеется на Фирино благоразумие, на её хорошее отношение
к Нуське.
– Вот это и будет проверка: желает она ему добра – или хочет
ему покалечить жизнь! Пусть покажет, любит она его или нет!
– говорил Лёвка, с неудовольствием отмечая, что отсутствие
Фиры его всё-таки радует.
В короткие паузы между красивыми и длинными Лёвкиными фразами
Хаим-Шая умудрился втиснуть, как бы между прочим и без всякого
выражения, собственную информацию: что у Фиры сейчас дежурство
в больнице, что горсовет вернул Фире комнату её матери – "вон
те три угловых окна", что главный Фирин недостаток плещется
"вон там, в деревянном ушате".
Ушат стоял на солнышке, в дальнем углу двора, куда ещё только
подбиралась тень богатой кроны ореха. Вокруг ушата было набрызгано
небольшое болотце, и в нём увязали раскисшие бумажные кораблики.
О белобрысую головку, о мокрое детское тельце хотелось тереться
лицом... Две девушки вышивали, сидя на пеньках срубленного
многоствольного дерева. Одна из них, высокая, худенькая, с
глуповатым мелким перманентом (Лёвка откуда-то помнил, что
зовут её Тоня), прикрывая лицо пяльцами, хихикала и завистливо
поглядывала то на Лёвку, то на подружку. Будто Лёвка пришел
свататься к Эшке, а не разбираться, в каком году родилась
Фира и куда делся её отец.
Эшка работу не прерывала и тоже смотрела на Лёвку. Без всякого
жеманства, без игривого любопытства. В огромных её глазах
стояла ровная, как солнечный день раннего лета, ласка. Но
ласка эта явно предназначалась не лично Лёвке, а каждой частичке
мира поровну. Точно так же смотрела Эшка на снесённую с мусорника
бумагу, на траву, на упавшее с дерева пёрышко, на сломанный
соседский велосипед. Она будто видела историю вещи от самого
её рождения – со всеми превращениями, передвижениями… Было
в Эшкином взгляде лёгкое превосходство взрослого, глядящего
на ребёнка. А если ещё точнее – Эшка казалась зрителем, который
смотрит фильм второй раз, но не говорит другим, чем он закончится,
чтобы не портить им удовольствие.
Нет, не то чтобы Лёвка понимал все эти тонкости умом... Но
что-то он чувствовал, что-то так и тянуло его посмотреть Эшке
в глаза, проследить за странными движениями её ручек. Они
выражали Эшкины чувства куда свободнее, чем лицо. Не отрываясь
от своего дела, то замедляли движения, то вовсе замирали,
причём как-то совсем по-разному. Одна напрягалась, враждебно
отворачивалась, как бы обиженная за Фиру, а вторая прислушивалась
внимательно к Лёвкиным словам, сочувствуя и одобряя его беспокойство
за брата. Казалось, эти две маленькие руки всё время что-то
обсуждают между собой, беззлобно спорят, увещевают друг друга…
Впервые Лёвка видел Эшку так близко. Он не мог понять, почему
раньше она казалась ему такой красивой. Нет, она не стала
с возрастом хуже. Но за годы эти Лёвка столько перевидал красивых
женщин! Так избалован был их скоропалительной любовью, не
требующей никаких гарантий!
Лёвка вовсе не был подлецом. Брал лишь то, что ему добровольно
предлагали. Но это знание, это отсутствие волнения и таинственных
преград особым образом отпечаталось в каждой его черте и ужимке.
Всегда казалось, что Лёвка как бы заглядывает глубоко в глаза
женщины, туда, куда нет доступа чужим. Это был неотразимый
взгляд из ласковой тени, из-под густых бровей, из-под волны
чёрных волос. И в длинных губах его, когда-то заискивающе
голодных, теперь играли, перемежаясь, перетекая друг в друга,
ирония, поощряющее добродушие, благодарное воспоминание, готовность
сообщника... Даже в подбородке, даже в крепких зубах, азартно
закусывающих папиросу, читалась особая свобода, подаренная
войной и пережитым риском. Ну кем бы он сейчас был, Лёвка,
не случись с ним и со всем миром эта катастрофа, эта немыслимая
война, крушащая души, как кости? Кем бы сейчас стоял он перед
Хаим-Шаей, богачом, пропахшим медью и керосином? Стоял бы
в штанах, висящих на заду, и боялся бы сказать, зачем пришел.
Наверное, потому он и не сдавался, доказывал своё, напирал,
тихо кипятился… Хотя никто с ним и не спорил. Повторяя так
и эдак одно и то же, он в конце концов сам перестал понимать,
что такого уж страшного случится с Нуськой, если он женится
на Фире. И зачем, собственно, Нуське непорочная девственница.
И разве сам Лёвка не забрал бы себе, не вырастил беленького
пацанчика, мокнущего в ушате, если бы в этом была нужда? Куражась
перед Хаим-Шаей, Лёвка лишь два желания осознавал в себе чётко:
посмотреть Эшкину вышивку, поскольку с изнанки ничего нельзя
было разобрать – и прийти снова. Так он и сказал Хаим-Шае:
"Мы ещё не кончили! Мы ещё продолжим этот разговор!".
На обратном пути Лёвка присматривался к фигурам всех проходящих
мимо женщин, неизвестно зачем сравнивая их с Эшкой и с удивлением
отмечая, что спины у них у всех тоже не ахти какие ровные…
А при том ни у одной из них не было в фигурке такой своеобразной
мягкой приятности.
Лёвка вдруг обнаружил, что очень хорошо помнит Эшкину талию
– не такую уж тонкую, но с глубокими, плавными изгибами, на
которые так и просилась лечь ладонь. Он вдруг представил себе,
как парням на танцах не хочется убирать с этой талии руку,
когда кончается музыка. "Небось, ещё и прижимают к себе"
– подумал он с внезапным и необъяснимым гневом. Вроде бы вся
она была несколько не в Лёвкином вкусе: и ножки не слишком
длинные, и бюст великоват… А вот ведь…
В тот же вечер он попал на именины к своей однокласснице,
Циле Дубинской, и Циля весьма выразительно предложила ему
остаться на ночь. Идти домой было действительно далеко, через
мост, а Циля была такая нарядная, смелая... Но Лёвка вдруг
смутился, сделал вид, что ничего не понял – и потопал в темноте
через весь город.
Расколыхавшийся за день от осмысления неброских Эшкиных прелестей,
Лёвка сам себе удивлялся. Он был рад, что всё же не успел
наговорить Хаим-Шае особых гадостей. Причём теперь, задним
числом, ему казалось, что именно Эшка остановила его... Этими
своими огромными глазами. Вроде бы они не предостерегали его,
тем более не укоряли... Они просто знали, как всё будет.
Лёвка остановился на мосту и замер. Вдруг почудилось, что
он слышит далеко внизу плеск невидимой реки. Где-то впереди,
в тёмных дебрях садов, рычали и лаяли собаки.
Ещё два раза ходил он объясняться с Хаим-Шаей, но всем уже
ясно было, что это всего лишь предлог.
Он узнал, что вышивает Эшка: "Трёх богатырей", перебитых
из журнала "Огонёк". Эшку не удовлетворял ядовито-розовый
цвет лица богатырей. Ниток нужного оттенка в продаже не было,
и Лёвка пообещал достать. Цилин дядя работал на галантерейной
фабрике. Мулине нужного цвета и там не оказалось, зато Лёвке
ни с того ни с сего предложили должность начальника цеха.
С приличной зарплатой и туманными видами на жилплощадь. Обученный
на войне браться за любое, даже самое неожиданное дело, Лёвка
– не экономист, не технолог и не химик – согласился возглавить
производство пластмассовых изделий.
В тот же вечер Лёвка спросил у Эшки, ходит ли она на танцы.
Эшка ответила, что обожает танцевать, но отец её считает неприличным
для незамужней девушки ходить на танцплощадку.
– В чём же дело? – сказал Лёвка и прожёг её искоса коричневым
глазом. – Пойдём в загс распишемся, а оттуда – в "Парк
культуры"!
Вот тут-то и покорила его Эшка окончательно! Не стала поднимать
шум, делать вид, что не ожидала, что смущена… Так... только
повела слегка головкой...
И вот от этого движения головки, от чуть неровной Эшкиной
улыбки, а также от новой её причёски Лёвка до того завёлся,
что еле пережил неделю своего законного жениховства.
Подоспевшего с Дальнего Востока Нуську он отговаривал от брака
с Фирой, но вяло. Как он сам себе говорил: "ради чистой
совести перед покойными родителями". На самом деле Лёвка
даже боялся, что Нуська вдруг прислушается к его доводам,
и это вызовет новые осложнения.
Нуська же ничего такого не почувствовал и понапрасну обрушил
на Лёвку весь свой гнев, накопленный за две недели пути. Заодно
он приплёл туда же все набравшиеся с детства претензии.
Хаим-Шая Лис, который после первого же Лёвкиного визита заказал
Эшке пару летних и пару зимних платьев, внешне никак не проявлял
своего отношения к замужеству дочери, как будто его дело –
исключительно организация свадьбы и быта новобрачных.
Приглашать было в сущности некого: из друзей и родственников
никто не остался в живых. Но народу собралось немало. С этой
Эшка когда-то пела в хоре, это – тётя любимой подруги, этот
– племянник мужа покойной бабушкиной сестры... Естественно,
пригласили всех соседей. Стол накрыли во дворе под орехом.
Сколотили козлы, сняли с петель все двери. Метров десять получилось.
Вдобавок у кого-то нашлась почти новая камчатая скатерть –
на всю длину!
В общем, не стыдно было перед людьми. Недаром Хаим-Шаю четыре
года ждали примусы, ждали швейные машинки пригорода и окрестных
сёл. Недаром сделал он жене начальника военторга два обручальных
кольца из крышки от золотых часов. Недаром починил он Лейбовичу
трофейный саксофон – хотя Лейбович за хороший ужин и так играл
бы всю ночь.
Вообще надо сказать, что гуляли после войны широко. Казалось
бы: люди разорены, в домах пусто, зарплата жалкая, карточки
не отоварить! А стол накроют – диву дашься! Одолжат денег,
посуду соберут у соседей. Всем известно, у кого сколько рюмок,
сколько вилок. Три серебряных у Фиры, пять алюминиевых у Мани.
Плюс свои...
До войны, бывало, зафаршируют рыбу, зажарят жаркое – вот и
вся свадьба. А тут каждые полгода какие-то новые блюда прибавляются.
Салат из мозгов. Салат из капусты. Из плавленых сырков. И
не дай бог отстать от кого-то! Праздновали Новый год, Первое
мая, годовщину революции. А на самом деле – окончание войны,
собственное счастливое избавление. Пили не сильно, но танцевали
и пели до экстаза, до полного изнеможения. Живы, живы остались!
Ах, да, тут ещё и жених с невестой! Что ж, пусть и они будут
счастливы!
Пара и в самом деле получилась славная. Особенно трогала Эшка.
Она сидела, потупясь, и скромно улыбалась. Почти весь вечер
Лёвка видел её висок и щёку. Он развлекался, наблюдая за Эшкиными
руками. Уж они-то себя ничем не сковывали: стеснялись, восхищались,
удивлялись...
Платьице на Эшке было из розового крепдешина в мелкий цветочек,
милое и незамысловатое. Лёвке оно очень нравилась, хотя, честно
говоря, он ожидал, что
Хаим-Шая Лис справит дочери свадебный наряд побогаче.
Тоненькое обручальное колечко, которое Эшка так уважительно
крутила на своём пальчике, купил Лёвка. И позолоченные серёжки
с жёлтыми камешками – тоже он. Истратил почти весь свой аванс.
Но как чудесно Эшка покраснела, когда развернула бумагу...
раскрыла бархатную коробочку... Лёвка и раньше знал, что Хаим-Шая
детей своих не балует, но чтоб настолько! Эшка, как ребёнок,
щёлкала коробочкой, а в Лёвкиной просторной груди при этом
поднималась, наряду с нежностью, гордая готовность удивлять
и баловать Эшку всю жизнь.
Слегка подвыпивший к середине свадьбы, он поднял рюмку и произнёс
длинную речь, обращённую главным образом к тестю, и не без
тайного укора обрисовал свои планы относительно Эшки. Как
она у него ни дня не будет работать – разве что вышивать на
пяльцах, для удовольствия. Как он повезет её для начала в
свадебное путешествие, а впоследствии станет возить регулярно
на курорты Крыма и Кавказа. И как для этих поездок он накупит
Эшке шёлковых платьев, а главное – чернобурку.
Морская форма Лёвке очень шла и придавала особую убедительность
его проникновенным словам. А когда, исчерпав своё красноречие,
он опрокинул в рот рюмку, что-то застучало легонько по листве
ореха, будто тихо зааплодировало. Мелкий, но дружный дождик...
Никто не засуетился, не побежал прятаться. Наоборот, все будто
замерли и стали слушать. Не было никаких сомнений в том, что
этот дождь к добру. Будто какие-то тайные силы решили сообщить
о своём присутствии, о своём участии в жизни. И так хорошо
каждому думалось в эти минуты о долгих, спокойных годах, наполненных
тихими радостями и малыми делами! Казалось, это звучит незатейливая
песенка о таинстве встречи, зачатия, рождения, о единстве
временного и вечного.
Даже Хаим-Шая расчувствовался – так расчувствовался, что стал
рассказывать, как посадил когда-то среди двора орех, как он
рос, этот орех, и как росли под ним дети Хаим-Шаи. Как когда-то
в тени этого ореха едва умещалась детская люлька. И вот теперь
под ним умещается целый свадебный стол, и ни одна капля не
проникает сквозь крону, а он отдаёт Лёвке свой самый дорогой
бриллиант... Кажется, за всё время, что Хаим-Шая прожил в
этом городе, он столько не сказал.
Намешал "Московскую" с кагором и вишнёвой наливкой...
Все ждали: вот сейчас проболтается, раскроет какой-нибудь
свой секрет! Где там...
Лёвка, за месяц вполне прижившийся в доме тестя, пришёл к
выводу, что никаких тайн у Хаим-Шаи нет. Просто старик не
видит надобности лишний раз открывать рот.
Удивительно, но и Эшка оказалась отчасти такой же. Вот вроде
бы и болтушка, и без хитрости… В первый же вечер всю свою
жизнь, всю свою биографию с двух лет рассказать ему успела.
А тут стали собираться в свадебное путешествие. "Куда
едем?" – "Конечно, в Одессу, к дяде Лазарю!"
– "Ты не говорила, что у тебя есть родственники в Одессе!"
– "А ты же не спрашивал про родственников…"
Разве не странно? Неужели Лёвка должен был спросить: "Слушай,
Эшка, у тебя нет случайно дяди в Одессе?" Хотя, с другой
стороны... Он вдруг вспомнил, что и у него где-то в Молдавии
должен быть дядя. Если уцелел, конечно. Ну и что с того? Правда,
о дяде своём Лёвка знал исключительно понаслышке, а Эшка,
как выяснилось, у своего гостила несколько раз – и ни одна
живая душа в городе понятия об этом не имела.
Приехали они без телеграммы. Эшка знала дорогу от вокзала,
привела прямо к дому, к нужной двери, будто каждое воскресенье
туда ходила.
Дверь была приоткрыта: тяжелый пар абрикосового варенья не
умещался в квартире. Эшка как-то хитро просунула руку, отстегнула
цепочку и впустила Лёвку в огромный, как зал, коридор.
Лёвка остановился, не решаясь опустить на узорный паркет чемодан
и коробку с орехами. Его прямо-таки ошеломила богатая, пыльная
лепнина и невиданные просторы помещения, которое не смогли
сделать тесным стоящие во множестве ящики, корыта, сани, выварки
и раскладушки.
Эшка на цыпочках прошла в самый конец коридора и постучалась
в дверь.
– Войдите! – донёсся из комнаты важный баритон.
Широкая, как кадушка, старуха пересекла коридор и присоединила
к баритону свой хриплый писк.
– Эшка! Эшкеле! Золотая моя! Что же ты не дала знать?! Мы
бы вас встречали с розами! На такси!
– Я не хотела вас беспокоить. Мы и сами прекрасно добрались.
– А если бы мы ушли на базар?! На море?!
– Мы бы подождали.
– Ты смотри, Лазарь, – кудахтала старуха, – как она похорошела!
Правда?
Наконец, очередь дошла до Лёвки. Старик раскинул руки и повел
Лёвку в комнату, поближе к свету, повторяя: "Ну-ка, ну-ка!
Посмотрим, кого же ты выбрала..."
Старик изучал Лёвку, сощурив глаз и водя головой сверху вниз
и со стороны в сторону. Несомненно, дядя в целом одобрил Эшкин
выбор, хотя Лёвке и показалось, что старик определил мгновенно
все его слабые места, нюхом учуял швейцарское происхождение,
сосчитал армейские романы и мелкие интрижки.
Комната у стариков была высокая, с цветами и ангелами на потолке,
но в сравнении с ней даже "хоромы" Хаим-Шаи представлялись
просторными. Громоздкие вещи жались друг к другу, как беженцы
в купе поезда.
Но стол накрыли богато. Постелили скатерть, вышитую гладью.
Рюмки поставили хрустальные, причём – все одинаковые.
– Вот хорошо! А у меня как раз такая скумбрия, что вы такой
в жизни не ели! – суетилась старуха.
Между тем руки её действовали отдельно от слов, чётко, размеренно.
Старик следил за их движениями, как бы утверждая взглядом
каждый взмах ножа, наклон кастрюли, топот варёной картошки,
выпадающей в глубокую фарфоровую миску с портретом усатого
военного в виньетке. Такой вкусной картошки Лёвка никогда
не ел. Не ел таких больших сладких помидоров и таких звонких
огурцов. И даже лука такого: с широкими сплющенными головками
и ровно подстриженными твердыми перьями. Была ещё баклажанная
икра – и тоже какая-то совершенно особая.
Вообще-то Лёвка давно уже отъелся. На флоте кормили хорошо.
После отчего дома казённый харч казался санаторно-курортным
питанием. Так что, попав в сытый дом тестя, с которым за починенный
примус рассчитывались банкой сметаны или мёда, он ел степенно,
без жадности. А тут – будто напало что-то! Оторваться не мог.
Чем, кстати, очень расположил к себе хозяев. Особенно старуху.
Она прямо расцвела: "Это у нас в Одессе земля такая,
что всё вкусное! Особенно, когда ты знаешь, у кого что лучше
покупать!" Старик помалкивал, но с таким видом, будто
главный секрет этого явления известен только ему лично. Своей
"секретностью" он напоминал брата. В остальном же
был полной ему противоположностью: толстый, щекастый, с пышными
седыми усами. Лёвка находил дядю гораздо симпатичнее тестя,
а главное – проще.
Пили они почти до обеда. Потихоньку, не пьянея. Только у Лёвки
глаза становились всё глубже, всё мечтательнее. Старуха, макавшая
в водку кусочки городской булки, качала головой и всё откровеннее
восхищалась Лёвкиной красотой. Старик же, с утра сидевший
очень прямо, стал откидываться на спинку стула. И длилась
идиллия до тех пор, пока он не протянул свою лапу к Эшкиному
уху.
– Эшкеле! Что это у тебя?!
В первую секунду не разобравшийся в интонации Лёвка почувствовал
было прилив гордости, но тут же заметил, что лицо дядькино
морщится и кривеет, как от кислого.
– Боже мой! Боже мой! – выкрикивал старик, ловко отстёгивая
и вынимая из Эшкиных мочек Лёвкин подарок. – Дочь Хаим-Шаи!
Носит! Такие серёжки! Фу! Деточка! Такие серёжки солдат дарит
кухарке!
И он брезгливым движением, будто попавшегося в яблоке червяка,
выбросил серёжки в распахнутое окно...
– Я сделаю тебе приличные серёжки! На сколько дней вы приехали?
– На шесть, – отвечала Эшка недрогнувшим голосом, но глаза
её, мелькнув едва заметно в сторону Лёвки, успели прямо-таки
обжечь его горем и отчаянием.
– Почему так мало? – огорчился старик.
– Мы не можем дольше. У Лёвы очень ответственная работа...
Он запускает новый цех. Так что мы пойдём, наверное. Я хочу
ему город показать.
– Ладно, – согласился старик, будто Эшка спрашивала у него
разрешения. – Сходите, погуляйте… Покажи ему оперный театр.
Бэтя пока займётся обедом, а я... Ты не помнишь, Бэтя, куда
я положил коробочку с моими коронками? Я поставил себе пластмассовый
протез. Что-то мне перестало нравиться золото во рту...
ДАЛЬШЕ >>>
наверх
|