Инна Лесовая

Золото Хаим-Шаи


Если бы не война – никогда бы Лёвке Школьнику не жениться на Эшке Лис! Хоть и было известно всем и каждому, что она кривобокая.
И не потому не годился ей Лёвка, что старый Лис считался одним из самых состоятельных граждан города. То есть в центре и на Новом Плане были, конечно, и настоящие богачи: какой-нибудь председатель горисполкома… главврач областной больницы… командующий военным округом… доктор Копытман... Но те все существовали... заоблачно, вроде как языческие божества: прямого отношения к жизни города они не имели. Слыхали что-то о специальном доме отдыха… о дне рождения Гали Коваленко, на котором её одноклассников угощали мандаринами и пирожными... Но прямых очевидцев этого пира не было. У кого-то там какая-то подруга слышала... Короче, существование это так же не способно было вызвать зависть, как торжества в Кремле или на Олимпе. Для тех, разумеется, кто об Олимпе читал.
Читали, кстати, многие: город щедро порождал таланты и оригинальные умы – но не способен был удержать их при себе. Так что гордость города, его высокая самооценка имели трагический надрывный крен. Все эти "сыновья Збарского", "дочери Яблонского", "дети Гурфинкеля", юные профессора, солисты оперы и балета блистали в недосягаемых высотах, стремясь поскорее выдернуть последние корешки из своей пролетарской среды или из столь же неприятной – хотя и по-другому – непролетарской.
Надо сказать, и в самом облике, в самом устройстве этого города просматривалось нечто трагическое. Он был расколот пополам глубочайшим каньоном. Казалось, эта вертикальная трещина появилась какую-нибудь минуту назад, обнаружив чистую быструю речечку на дне. А домики, набросанные кое-как вдоль узкого берега, только что попадали туда сверху.
Каньоном принято было восхищаться, гордиться и сравнивать его со Швейцарией. Но, по правде говоря, от этого жуткого великолепия, от невесть кем выстроенных неуверенных лестниц кружилась голова и почти тошнило. Мерещилось, что вертикальные грандиозные стены вот-вот снова двинутся навстречу друг другу и, походя хрустнув двумя мостами, сойдутся так, что под сплошной травой не останется и тонкого шва.
Или ещё хуже: хлынет вдруг дождь... тяжелый, неумолимый… и маленькая речка начнёт расти, подниматься всё выше, пока не уляжется удобно, вровень с богатыми холмистыми берегами, прямо под брюхом "самого высокого в мире моста". А то ещё однажды ночью засыплет её доверху снегом, щель эту, безумную эту пропасть, где каждый год что-нибудь ужасное случается...
Чего только тут не насмотрелись…
Будто привет из верхней части города, казавшейся отсюда, снизу, немыслимо благополучной, падала с моста безнадёжно влюблённая гимназистка Фанечка Брон – на виду у всех, как чёрная роза, расцветающая на лету... падала так долго, что успели расплестись её длинные косы, пока она достигла дна неподалеку от песчаного жёлтого берега...
Чуть позже сумасшедший Васька-Принц белым аистом пронёсся наискось, вдохновенно расталкивая длинными голыми руками тугой январский воздух...
Но больше всего потрясла выброшенная из проезжающего по мосту "габрилета" коробка шоколадных конфет. Моська-гиб-а-фоць, маленький городской шут и вонючка, который мог в любой момент по заказу задрать ножку, издавая при этом долгий мелодичный звук, кинулся за коробкой и вытащил её из воды почти невредимую!
Куда меньше шума было и разговоров, когда через год утонул сам Моська. На том же месте, среди целой оравы смеющихся детей, уверенных, что Моська дурит, притворяется... Так противно, так комично пищал он: "Маменю!! Маменю!!" И хотя под водой Моська пробыл всего несколько секунд, откачать его не удалось. Люди толпились вокруг, более всего поражённые тем, что он может быть таким неподвижным и серьёзным... Таким красивым. Казалось, Господь вышел из себя и положил конец надругательству. Хватит! Не для того он ваял такие веки, такие ноздри, чтобы они вечно ёрзали в паскудных гримасках!
А сколько детей соскользнуло с оледенелых каменных ступеней, по которым каждый день они карабкались вверх, в школу... Не очень-то их и считали. Рожали. Хоронили. Ехать до кладбища приходилось далеко, через Русские фольварки. Больше ничего из Швейцарии и не вывозили... Да и туда мало что везли. Муку. Дрова. Тиф, скарлатину, корь, которые, быстро плодясь на узком пространстве, избавляли нищие семьи от лишних ртов.
Однажды, прямо вслед за тифом, с Русских фольварков в ущелье вошли остатки разбитой петлюровской армии. Брать было нечего, зато было на ком выместить досаду и гнев – так что тех, кем побрезговал тиф, прибрал знаменитый погром двадцать первого года. Население, по большей части опухшее от голода, не сопротивлялось. И прятаться было негде, и бежать некуда – разве что карабкаться вверх по отвесной розовой стене, которая так эффектно получалась на акварелях художников-любителей.


Домик моего прадеда лепился прямо к этой стене. И прадеда, и прабабку зарезали. А дед мой жил в верхней части города. Он вовремя увёл свою семью в широкие поля за крепостью. Там они скрывались несколько дней то ли в пшенице, то ли в высокой траве.
Разумеется, и наверху был не рай. И там погибали, умирали от того же тифа, от голода, но как-то... более пристойно. С доктором. С раввином. С привычным белым камешком над могилой. Не было такой обречённости. Пытались выжить, обращались к богу, обращались к американским родственникам. Была даже песенка такая: "ОРА! ОРА! Я вас умоляю! Пришлите мне посылочку, а то я умираю! ОРА! ОРА! Посылочку я продал, три миллиона выручил и финотделу отдал!" Впрочем, в разное время пели по-разному. То "миллионы", то "копейки"…
Внизу же и понятия не имели о том, что существует какой-то "ОРА".
Наверху мой второй дед, когда тиф в тот же злополучный год доконал его истощённую жену и маленькую дочку, катался по полу и кричал: "За что?!" Внизу же дети выглядели так, будто сами удивляются, почему до сих пор не умерли.


Если бы не это угрюмо-виноватое выражение лица, если бы не глубоко посаженные глаза, в которых просвечивало, как порок, наглое желание выжить, и Лёвка Школьник, и брат его Нуська были бы почти красавчиками. Уж во всяком случае – Нуська. Разумеется, уродовали их и плохо остриженные узкие головы. И рубашки, тесные, залатанные, давно позабывшие свой первоначальный цвет. А позорные брюки, сразу доставшиеся им со своими несмываемыми пятнами? Казалось, всё это унаследовано ими от каких-то мертвецов. И, скорее всего, так оно и было.
Короче, они выделялись своей жалкой нищетой даже в этом городе, где нищета никого не удивляла. Каждому было приятно, что есть кто-то ещё хуже, чем он сам. Говорили, что погромщики не тронули Школьников, потому что побрезговали войти в их халупу... Ну… это, конечно, для красного словца: бандиты были не местные и ничего о Школьниках не знали. Да, собственно, и многих других швейцарцев Бог миловал в тот несчастный день.
Уцелевшие поспешили перебраться в верхний город. Но не все. Кто-то имел в Швейцарии собственную развалюху, у кого-то не было сил на перемены, веры в их благотворность...
Швейцарцы вообще были склонны к пессимизму. Известный еврейский жест – взмах руки чуть от себя в сторону и вниз, означающий: "всё равно, мол, и так, и так плохо, на лучшее надеяться нечего!" – они обогатили особой оттяжкой. Будто человек, изрекая истину, заодно ещё и хорошенько высморкался.
Сами-то Школьники были как раз не из философов. И не гнилая лачуга удерживала их в Швейцарии. Соседям Школьники говорили, что у них нет денег нанять лошадь. Но, скорее всего, они стыдились выставить на всеобщее обозрение домашний скарб, который спокойно можно было перетащить и без всякой лошади.
Они вообще всячески скрывали свою нищету. Всегда плотно занавешивали два окна, чтобы любопытный не мог заглянуть к ним и убедиться, что в доме действительно нет даже постельного белья и все спят прямо на голых тюфяках и подушках. Лёвка с Нуськой не пускали приятелей в дом. Открывали осторожно дверь, просовывали в щель голову... потом – плечи… и, судорожно скользнув, захлопывали дверь спиной. Но вонь, будто сдавленная внутри, успевала прорваться, толкнуть пришельца в лицо, так что он шарахался назад – и больше не пытался соваться, куда не следует.
Что это была за смесь? Чеснока и пропотевших матрацев? Керосина? Чадящей печи? Скисших помоев? Столярного клея? Мышей? Старого жареного сала? Грибка? Плесени? Дешёвой селёдки? Подсушенных пелёнок? Замоченного белья?
Хотя Ривка Школьник вечно что-то мыла, что-то стирала, что-то развешивала на чёрных верёвках, а мальчишки не вылезали из реки с апреля по октябрь – пахло от них почему-то всегда одинаково. Запах родительского дома не смывала холодная река, не сдувал настоянный на травах ветер. Так что одноклассники, вовсе не придирчивые к запахам, старались сесть от них подальше. А они и не навязывали никому своего общества. Не приближаясь, смотрели исподлобья своими коричневыми глазами... смеялись негромко.
В этом, несомненно, было своеобразное достоинство. Казалось, они и учатся плохо не от тупости, а потому, что считают для себя неприличным отвечать бойко, лезть вперёд других и вообще оказываться в центре внимания.
Пожалуй, больше, чем все остальные дети, они осознавали себя как явление на этом свете временное. Мать их вечно ходила с большим отвислым животом. По виду этого живота они примерно знали, когда ожидается кошмар очередных родов. Затем на верёвках появлялись застиранные пелёнки, оставшиеся от прошлогоднего младенца. Месяц, пять, десять месяцев они развевались на стремительном швейцарском ветерке... До первой простуды, до первой заразы... И рос уже новый живот. Быстро забывались и имя, и личико. Только прибавлялись на незастеленных древних бебехах жёлтые ореольчики младенческой мочи – и казалось, что в этом, собственно, и заключается смысл каждой коротенькой жизни.
Но вот Лёвку с Нуськой ни одна зараза не брала! То ли они закалились в таких немыслимых условиях существования, то ли от природы получились особо выносливыми…
Нуську мать родила зимой на знаменитой швейцарской лестнице. Понесло её ни свет, ни заря в верхний город на базар. На каменных ступеньках она поскользнулась – но съехала не вниз, а вбок, на площадочку. Повезло! А Лёвку она родила в погребе во время последнего погрома. Именно по погребам бандиты и шарили в первую очередь, но, надо думать, у Господа на Лёвку с Нуськой были другие виды.


Ещё до начала войны Лёвка с Нуськой стали резко меняться. Сильно подросли, широко развернули плечи. Смелее стали их тёмные глаза. Длинные голодные рты потихоньку осваивали новый вид улыбки.
Лёвка первый стал отпускать волосы и укладывать их назад с помощью вязаной сетки. Чёрные, жёсткие кисточки топорщились из каждой ячейки, что мешало девушкам заметить явный поворот к лучшему. Так его, неоценённого, и забрали в армию. Точнее, в морфлот.
Нуська брату очень завидовал, но был он пожиже, и на флот его не взяли. Перед самым уходом в армию Нуська успел пережить тайную драму: Фира Шульман, чьё гордое внимание он мечтал обратить на себя с помощью бескозырки, тельняшки и ремня с золотым якорем на животе, вышла замуж за Мишку Кацнельсона. А Нуська-то надеялся, что она будет писать ему в армию, присылать фотокарточки...
Знай тогда Фира об этих Нуськиных фантазиях – померла бы со смеху! Хотя ничего такого уж особенного она собой не представляла. Высокая, конечно. Личико правильное, кудряшки… Кусочек кружева, подшитый к треугольному вырезу платья и призванный создавать видимость богатого белья... Как все, короче. Особо задаваться ей было нечем. Хотя она и приходилась племянницей богатому Хаим-Шае Лису. Точнее, его жене.


Вообще-то богатым в городе считался человек, семья которого не голодает. А семья Лиса вполне пристойно пережила даже тридцать третий год. Более того! В самое страшное время, когда по городу два раза в день проезжала подвода, собирающая трупы умерших от голода, Лис вдруг поднялся и повёз свою десятилетнюю дочь в Киев к профессору. И добро бы у девочки был туберкулёз, или глухота, или какая-нибудь язва… Ничего подобного! Что-то Хаим-Шае не понравилось в её спинке. Он испугался, как бы не сделался горб, и потащил девочку бог знает куда. Только до станции надо было добираться больше часа!
Заслышав конский топот и громыхание подводы, люди подходили к окнам взглянуть, кого повезли на этот раз – и обнаруживали вполне живого Хаим-Шаю, обнимающего одной рукой хорошенькую Эшку, а другой рукой – плетёный жёлтый чемодан.
Брайна Лис, хоть муж и считал её дурой, правильно предсказала: "Зачем этот шум? Чтобы весь город обсуждал, что она у нас кривая? Ей же надо замуж выходить, а ты сам пускаешь такую сплетню!" Лис отвечал только жестом, который означал, что он с женой не собирается спорить, что бессмысленно спорить с "пустым местом". Этими двумя словами он обычно заменял имя своей жены, беседуя с уважаемыми людьми, которые их когда-то сосватали.


Хаим-Шая Лис был в городе чужим человеком. О прошлом его ничего не знали. Он появился однажды в синагоге и после молитвы подошёл к старикам, занимавшим лучшие места. Спросил, где можно снять приличную комнату и есть ли в городе порядочная девушка, из которой получилась бы преданная еврейская жена и мать. Он показал свои документы и заверил стариков, что девушка не пожалеет. Что человек он правильный и аккуратный, а главное – высокого класса ювелир, так что всегда сумеет обеспечить своей семье сытое и спокойное существование. Старики, прикинув, что в их городе и в лучшие времена не было спроса на ювелиров "высшего класса", решили всё же сделать доброе дело: пристроить неказистого парня, которому ещё лет десять назад следовало поторопиться с женитьбой. Действительно: снимая шляпу, пришелец обнажил плоскую лысину, а в бороде его явно поблёскивала седина... Красавцем он не был, но жёсткая, широкая борода очень удачно скрадывала худобу лица и непомерную длину тонкой шеи.
Девушек в городе имелось предостаточно, но решили, что на этот раз пора пристроить пересидевшую Брайну Шойхет. Брайна считалась невестой не из самых бедных и отнюдь не уродиной. Но что-то в ней было... особое, неприятное… Какое-то пугающее равнодушие ко всему вокруг и к себе в том числе. Как-то так она пожимала своими прямыми плечами, что каждый предпочитал ей кого угодно. Но тут постановили, что хватит обходить Брайну. Что эдак она и вовсе останется старой девой. И, в конце концов, из себя она куда лучше этого ювелира, белесо-русого, с сединой, со щеками, втянутыми в рот наподобие песочных часов.
Резину тянуть не стали. Свадьба была скромная. Невеста сидела с таким видом, будто не имеет к происходящему никакого отношения, а в скучно-серых глазах жениха стояла такая непроходимая уверенность в себе и в своей способности уберечься от любой напасти, что всем даже интересно стало, как у него это получится.


На Базарной площади, невидимые в облаке сухой серой пыли, мальчишки дрались из-за подобранного с земли огрызка яблока. Другие в безнадёжной готовности поднести кому-нибудь мешок или ведро воды сидели на расшатанных ступенях деревянного рундука, горланя "русскую песню".

"Вот перед вами мусь-е-е!
А под носом – сырая погода-а!
Называется это – купе-е-ец
образца двадцать первого года!

Вот перед вами мусь-е-е!
Он обтрёпан! Он голый и босый!
И тут у него лампасе-е!
А тут у него – папи-росы!"

И вдруг над их головами что-то заскрипело, подёргалось, и открылось окошечко, напоминающее дырку в заборе. Оттуда высунулся Хаим-Шая Лис – приезжий жених, точнее, уже муж. Покрутил головой и, удовлетворенный, по-видимому, погодой – больше, вроде бы, было нечем, – вышел на площадь и прибил над окошком скромную эмалевую вывеску, белым по синему: "ЮВЕЛИР", после чего вернулся в свою лавку и стал спокойно ждать.
И что же? В тот же день у доктора Копытмана сломалась дужка на пенсне! Из золота она была или нет – так никто и не узнал. Но Хаим-Шая её починил. Заодно он починил Копытману часы, простоявшие двадцать лет. И какой-то особый замок, который тот уже собирался выбросить. Он исправил крошечные весы аптекаря и даже немецкую челюсть тёщи Ицковича.
Тут стало ясно, что Хаим-Шая Лис – действительно ювелир высшего класса. А вскоре он нащупал и свою действительно золотую жилу. Примусы! Не было такого примуса, который бы Хаим-Шая Лис не мог вернуть к жизни. Пусть бы этот примус побывал даже под колёсами поезда!
Вот за кого отдали малахольную Брайну! Спохватился город – но поздно. Конечно, и она человек, и ей надо жить, но Брайна могла бы жить и поскромнее.
Главное, счастью своему она нисколько не радовалась, не ценила… Будто так и надо: ходить в кожаных ботинках, в то время как весь город стучит деревяшками!
С таким же хладнокровием отнеслась она и к появлению своих детей.
Сначала родилась Эшка, затем – Арончик. Но Брайна не оказалась преданной матерью – так же, как и преданной женой. Её не будил по ночам крик младенца. Хаим-Шая Лис сам поднимался менять детям пелёнки. Купал. Лечил. Сам решал, когда их отлучать от груди. Даже кашу предпочитал им варить сам. Не потому, что считал жену неспособной справиться с такой задачей. Он вообще предпочитал обходиться без чужих рук: полагал, что люди в большинстве своём работают небрежно, без точности. Иллюстрировал это недоверие один из его многочисленных "личных" жестов: неторопливое движение руки от затылка в сторону, с последовательным сгибанием длинных пальцев. Жест этот мог сопровождаться соответствующим прищуром. Ничуть, кстати, не высокомерным. Такого, чтобы Лис осудил кого-нибудь, над кем-то поиздевался – не бывало. Даже стариков, сосватавших его с Брайной, он ни разу не упрекнул. Но и услышать от него похвалу можно было крайне редко. Годами вспоминали, как Хаим-Шая сказал о ком-то: "О-о! Из него мог бы получиться ювелир!"
Конечно, над ним посмеивались, тем более при такой фамилии. Уж очень она ему подходила! То есть хитрым он вовсе не был, и ничего лисьего не было в его чертах. И всё же – подходила… Может быть, из-за этой его тихой и непоколебимой уверенности в себе.
Естественно, ему завидовали. Ждали, когда он, наконец, оступится. А вместе с тем и каждую его удачу принимали с азартным удовлетворением: будто умелый биллиардист вогнал в лузу ещё один шар. Издалека! Из безнадежной позиции! Даже историю с кривой Эшкиной спиной сопровождали восхищённым цоканьем языков.
Надо же! Другой бы ничего и не заметил!


Другой не знал бы, что делать!
Другой не пробился бы к лучшему столичному профессору!


Маленькой Эшке не только не повредило то, что весь город узнал о её дефекте, но даже наоборот – прибавило популярности. Подумаешь – надели ребёнку корсетик! Так ведь до недавнего времени все женщины в таких ходили! Даже забавно было: совсем махонькая – и в корсете.
Никто не сомневался в том, что Хаим-Шая, который исправил часы и немецкие зубы, уж как-нибудь исправит и спину своей родной дочери. Ну такая забавная получилась девчушка! Такая живая! Хоть и походила личиком на мать. Всё ей надо увидеть: и что далеко, и что под носом. Оттого и ходить она начала куда раньше, чем положено. Спешила поскорее на пол, к детям, а то без неё там порядка не будет!
И действительно: так оно всегда и получалось. Где какая драка, ссора, недоразумение – бегут за Эшкой. И Эшка торопится на помощь, заранее улыбается в полном убеждении, что ссора пустяковая, что все хорошие, что всё запросто уладится, стоит только ей, Эшке, появиться. Войдёт она во двор или покажется на улице с этим своим терпеливым и радостным "ну что там у вас?" – и дети начинают переглядываться: не могут вспомнить, с чего началось и какая, собственно, разница, чей мяч, раз игра всё равно общая.
Казалось бы! Отец – малахольный от большого ума. Мать – малахольная от глупости. А девочка вон какая!
Ясно, что эта уверенность в своих силах досталась ей от отца. "Уж если я за что возьмусь..."
Стоило взглянуть, как Хаим-Шая Лис смотрит на Эшку! Как он потирает руки. Будто только что кончил мастерить её этими самыми руками. Сам установил большие тёмные глазки, снабдил их золотистыми бровками и ресничками, сам отполировал до такого драгоценного сияния! Вырезал пухлые губки, отрегулировал самую милую в городе чуть-чуть неровную улыбку, наладил звонкий голосок. Он-то, Хаим-Шая, говорил – будто слова клещами откусывал. А Эшка, как канареечка, чирикала негромко, но так увлечённо, так складно, без запиночки!
Даже совсем взрослые парни, бывало, останавливались, чтобы послушать про киевский трамвай, который, как жук, поднимается вверх по отвесной стене. Эшка считала, что когда-нибудь такой же трамвай построят и у них в городе, чтобы легче было спускаться в Швейцарию на речку.
А как забавно она рассказывала про гигантскую лошадь, которая танцует в цирке, наряженная в сарафан и платочек! И как она копытом концы платочка поправляет! И что на шее у неё белые бусы! Ей-богу, после Эшкиного рассказа можно было только разочароваться, увидев эту лошадь!
Не менее интересно было слушать о походе к профессору. Стены, мол, у него сложены из книг! Шкафы – стеклянные, и лежат в них маленькие и большие разноцветные камни. А лечил он Эшку целый час! Молотком, иголкой и зелёнкой.
Проходя мимо дочери, Хаим-Шая обязательно проводил ладонью по её спинке – ласковым, но вместе с тем поправляющим жестом. И Эшка тут же покорно выпрямлялась с чуть виноватой, но нисколько не испуганной улыбкой.
То ли Эшке в её корсетике было неудобно бегать, то ли она от природы была слишком усидчива, но в детских играх она участия почти не принимала. Чаще сидела на лавочке со старухами и что-нибудь вышивала: платочек, салфеточку... Она довольно легко освоила техники, которыми пользовались лишь очень опытные вышивальщицы. Ришелье... Рококо... Цветы на её платочках получались выпуклые. Как живые. Старушки изумлялись и говорили Эшке, что в такие платочки сморкаться не только жалко, но ещё и неудобно. На что она, не задумываясь, отвечала: "А я их вышиваю специально для слёз!".
Милое личико Эшки почти не меняло своего выражения. Но ручки... Они были забавнее всего! Небольшие, широкие, с длинными ловкими пальчиками… Казалось, это две сестрички, каждая со своим характером, со своим отдельным мнением. Стоило посмотреть, как Эшка разглаживает на коленях очередную салфеточку! Правая ручка движется по ткани, растопыренная от восхищения, а левая чуть приподнялась, чуть сжалась напряжённо. Будто подметила что-то неудавшееся и не хочет ещё сознаться в этом, но вот-вот соберётся с духом и начнёт выпарывать стежок за стежком. Хаим-Шая очень ценил в Эшке такую скрупулёзность.
Короче, с дочкой ему повезло. А вот с сыном... Не то чтобы он был с каким-то явным дефектом... И не урод. Так себе... Незаметный парнишка.
Никто не стал бы присматриваться к недостаткам Арончика, если бы он не был сыном Хаим-Шаи, который не только восхищал, но и раздражал город своей самоуверенностью. И не только город – он и домашних раздражал. В ответственных случаях Хаим-Шая мог выйти на кухню, отодвинуть от плиты жену или тёщу, отнять у них недостаточно чисто ощипанную курицу... Без слов вытягивал из рук шумовку, убавлял огонь, досыпал соль. Бульон у него получался действительно прозрачный и красивый. И пусть бы он при этом похвастался! Или даже упрекнул бы: вот, мол, как надо! Именно его равнодушие вызывало особую злость. Хотелось сказать что-нибудь плохое об этом бульоне…
Словом, ясно, почему каждому было приятно, что сын у него получился не ахти. То есть поначалу даже славный был младенчик: беленький, как сметана, глазки светло-серые, большие, жалобные. По виду, правда, не жилец, и болел без конца... Но стараниями Хаим-Шаи не умирал, только становился всё более и более странным.
В городе подшучивали, что, мол, Брайна родила его от "гоя". Действительно, попадались такие деревенские парни, особенно среди поляков. Бесцветные, длинноголовые, с высокой кадыкастой шеей, с худой крепкой грудью, на которой любая одежда сидит странно, как на деревянной чурке. И походка враскачку, будто ему неохота переставлять свои короткие ноги.
Надо было знать Брайну для того, чтобы оценить этот городской юмор – тем более безобидный, что Арончик был почти точной копией своего отца. Даже выгорелые русые волосы, зачёсанные набок, не скрадывали плоского, как полка, темени. А поскольку никогда не было в Арончике юношеской лёгкости и свежести, то казалось, что стоит только отпустить ему бороду – и начнут их путать.
В отличие от родителей, которые казались себе людьми нормальными, Арончик свою малахольность сознавал и явно тяготился ею. Несчастные глаза его, прозрачные и глубокие, смотрели так, будто он через силу заставил себя их
открыть – и перестарался. Каждому, кто сталкивался с этим взглядом, хотелось развести руками, а то и извиниться. А ещё лучше – прошмыгнуть незамеченным.
Однако, ко всеобщему недоумению, сам Хаим-Шая не воспринимал сына как свой промах, неудачу. Для Хаим-Шаи это был просто другой материал, другой предмет; на него требовалось больше труда, больше времени.
Арончику не было ещё и трёх лет, когда отец без всякой досады заключил, что интеллигент из него не получится, не получится и "хороший ювелир". Поэтому, как только Арончик закончил семилетку, Хаим-Шая пристроил его учеником к лучшему в городе парикмахеру. Учитель был Арончиком вполне доволен. Говорил, правда, что тому не хватает особого парикмахерского артистизма, умения очаровывать клиента светским обхождением, развлекать его непринужденным разговором и остроумными анекдотами. Впрочем, он уверял, что дело это наживное, придёт со временем...
То есть, вроде бы, снова всё в порядке, всё наилучшим образом.
Но Хаим-Шае до совершенства и тут чего-то не хватало! Он и тут увидел что-то такое, чего другие не замечали! Вдруг оказалось, что и этого неприметного Арончика, похожего на деревенского поляка, тоже надо везти к профессору! И тоже, конечно, в Киев. Поближе нет никого, кому бы доверял Хаим-Шая! Видно, просто человеку некуда деньги девать.
Ну, может, с Эшкой он и прав оказался. Спина у неё и вправду была не совсем ровная. То есть... если бы не Хаим-Шая, никто бы ничего, разумеется, не заметил. Мало ли как люди стоят! Один вперёд наклонился, другой руку в бок упёр, третий ногу на километр выставил… Но раз уж девочку по профессорам возят – невольно присмотришься! Невольно скажешь соседу: "С таким же успехом и наш Копытман мог её мазать зелёнкой!".
В этих фокусах с профессорами всем виделись пробивающиеся остатки барских замашек. Вообще, надо сказать, в городе с самого начала ходили слухи о том, что Хаим-Шая неспроста забрёл в такое место, где нет у него ни знакомого, ни пятиюродного брата, где никто не может помешать ему скрывать свои тайны. Причём все были уверены, что ни жене его, ни детям ничего не известно о том, где он жил и кем был до революции. Кстати, как раз этой его неслыханной выдержкой в городе даже восхищались.
Сама-то Брайна – хоть знала бы что-то, хоть не знала бы ничего – секретов бы не разболтала: подруг у неё не было, а слушателю она надоедала, прежде чем успевала открыть рот. Зато сёстры её были вполне разговорчивые – и родные, и двоюродные. Именно их, сестёр, эти самые замашки Хаим-Шаи и раздражали в первую очередь. И каждую новость, даже самую мелкую, они спешили вынести во двор. "Как вам нравится? Девочка подшивала на платьице кусочек кружева, а он на неё набросился, оторвал это кружево и купил ей, ребёнку, настоящую магазинную рубашку, с вышитой вставочкой и с бретельками! Лучше бы он за эти деньги ей ещё одно платье купил!".
Кстати, сама Эшка очень гордилась тем, что ей купили настоящую рубашку. Она охотно показывала обновку подружкам, но примерить не давала. У неё тоже иногда проскакивали "барские замашки". Но отказывала она мягко, обаятельно, с милой виноватой улыбкой. Никому и в голову не приходило обижаться, тем более что рубаху она собиралась надеть в первый раз, когда пойдёт на консультацию к киевскому профессору.
Провожать Эшку пришли десять подружек из старой школы, из еврейской, и десять из новой, украинской. Причём все они плакали, будто Эшка уезжает навсегда. Было уже и несколько парней, которые наперебой рвались помочь Хаим-Шае нести его жёлтый плетёный чемодан.
Арончик топтался в сторонке, наряженный в приличный, чуть тесноватый пиджачок. Наглаженная отцом рубашка, застёгнутая доверху, делала его шею ещё длиннее. Казалось, он случайно приблудился к шумному шествию. И замечали Арончика разве лишь для того, чтобы в недоумении пожать плечами: и зачем такого вот тащить в столицу, тратиться на билеты и профессоров?
За Эшку же все были рады. Даже гордились по-своему этим её дефектом, как городской достопримечательностью. А, главное, считали, что, оказавшись в большом мире, Эшка создаст благоприятное мнение об их городе.
Всем интересно было, сделают ли Эшке новый корсет и как её будут лечить на этот раз. Ясно же, что не молотком и не зелёнкой!
Кстати, о зелёнке… Эшка и сама давно уже сомневалась в том, что зелёнка действительно была. Подозревала, что и ползущий по стене трамвай был её детской выдумкой.
И что же? Оказалось, трамвай действительно существует, действительно карабкается на гору. Но без всяких лапок, разумеется. И зелёнка не приснилась.
Профессор, на этот раз – высокая важная женщина, велела Эшке нагнуться и ватным тампончиком проставила зелёные точки на выступивших бугорках Эшкиного позвоночника. Эшка вздрагивала каждый раз, когда её спины касался холодный мокрый квачик. Затем Эшка выпрямилась, и стало видно, что позвоночник у неё действительно выгнут в левую сторону.
За всем этим наблюдали студенты, человек пятнадцать, и Эшке было так стыдно стоять перед ними без лифчика, что она не понимала, о чём идёт речь, и пришла в себя только тогда, когда ей велели надеть рубаху. Потом, в другой уже комнате, ей нацепили на голову кожаную штуковину, свисающую с огромной рамы, и подтянули кверху так, что Эшка едва касалась пола кончиками пальцев. И так она провисела почти час, пока старенький мастер собирал прямо на ней тяжеленную конструкцию из железок и винтиков.
Железо скрежетало и лязгало, когда Эшку заставили в нём походить. Профессорше очень понравилось, как выглядит пунцовая от стыда Эшка в своей красивой рубашке и железках, плотно оковывающих ладную её фигурку с тоненькой талией. "Разве не прелесть? – вопрошала профессорша. – Если бы ей тогда надели жёсткий корсет, она сейчас была бы стройненькая, как елочка!". Студенты согласно кивали, а Эшка заплакала и сказала, что не станет ходить, как "кованый сундук". "Но это же временно, пока ты окрепнешь, – уговаривали Эшку. – Потом ты сможешь обходиться без него!". "Когда? – всхлипывала Эшка. – Когда стану старая?! Уж лучше я тогда его надену!" И было видно, что все студенты с нею согласны.
Потом Эшка спорила с отцом за столиком уличного кафе, прилегающего к большому парку. Плакала, но столичное мороженое – белый, розовый и кофейный шарики – ела с аппетитом.
Хаим-Шая находил её доводы вполне разумными. Порой даже цокал языком от восхищения: откуда в ребёнке такой здравый смысл? Хорошо. Пусть здравый смысл – от него. Но откуда такое красноречие, такой дар убеждения?!
Направление в протезную мастерскую и прочие выписанные профессоршей бумаги он не выбросил. Сложил благоговейно и спрятал с таким видом, будто в обретении их и состояла основная цель его поездки. В это семейное "достояние" внёс свою лепту и Арончик: две бумажки со штампами и рецепт. У Арончика психиатры действительно обнаружили какое-то неприятное заболевание.
Хаим-Шая, который давно говорил, что у мальчика не всё в порядке с головой, чувствовал себя победителем, бдительным дозорным, вовремя заметившим подбирающегося врага. Конечно, радостью от него не веяло, когда он шёл по весёлому, людному перрону киевского вокзала, закупая мимоходом пряники, колбасу и газированную воду – но веяло уверенностью человека, который знает, что ему делать.
Жена – он, впрочем, и не ожидал от неё сочувствия – только пожала плечами и сказала, что таких кривых, как Эшка, полно, но никто, кроме него, Хаим-Шаи, не пялится своим детям в спину. А если считать сумасшедшим Арончика, то полгорода совершенно точно можно засадить в жёлтый дом. Бульон, приготовленный ею к приезду мужа, получился пересоленный, мутный и с тёмными хлопьями, а "мандалах" подгорели.
Город, о котором Брайна была такого нелестного мнения, замер в насторожённом ожидании, поскольку в каждом поступке Хаим-Шаи все привыкли отыскивать немыслимо глубокий расчет.
И тут началась война. Сразу всем стало ясно, зачем было Хаим-Шае делать из своего сына сумасшедшего. Ради белого билета. Конечно, Арончику было ещё далеко до призывного возраста, а о том, что война продлится четыре года, никто не мог и помыслить, но о таких тонкостях некогда было думать. Хватало своих неприятностей. Провожали в военкомат мужчин... Гадали, что хуже: тащиться с детьми неизвестно куда... или оставаться на месте, дома...
Хаим-Шая сразу объявил, что надо уезжать. Взять с собой только самое ценное. И не копаться.
У каждого своё представление о самом ценном. Хаим-Шая набил чемодан инструментами – так, что его нельзя было поднять. Нет, он тоже не предвидел, что война окажется такой долгой. "Кто я без инструмента?" – задавал он вопрос людям, пытавшимся его урезонить. "А кто ты будешь, если у тебя лопнут жилы в дороге или сломается поясница?" – наступала тёща. Без надежды, так, по упрямству. Лично для неё главной ценностью была цинковая балия для стирки, только что сделанная на заказ. С полувороночкой для слива воды. С петлёй, позволявшей подвешивать её и на крюк, и на гвоздь. Тёща так намучилась со старым корытом! Она была уверена, что балию утащат, стоит лишь выйти за ворота. А материнский буфет с резным виноградом и яблоками? А сплетённые своими руками лоскутные ковры?!
Тёща говорила, что любую напасть легче пережить в родных стенах. Оказалось, что втайне она продолжала считать этот дом своим, а вовсе не райисполкомовским. Помнила, что обложил его кирпичом и мечтал покрыть железом её покойный отец.
Хаим-Шая понимал ход мыслей тёщи, но доказывал ей, что надежды вернуть отцовский дом – полный вздор. "Вот твой дом! Вот твоя крепость!" – потряхивал он ножницами и бритвами перед носом сына, не испытывавшего никакой страсти к парикмахерскому инвентарю. Надо думать, такой вывод Хаим-Шая сделал из своего никому не ведомого прошлого.
Короче, уезжать Хаим-Шае было не так уж трудно. К этому месту, к этому гнезду, где он растил своих драгоценных птенцов, Хаим-Шая привязан не был. Не был он привязан и к тёще, которую, впрочем, очень долго уговаривал ехать. Подсылал к ней Эшку, подсылал беременную Фиру… Но и это не помогло. Старуха не только сама не поехала, но и старшую дочь свою, мать Фиры, ехать отговорила. И та, уже свернувшая в два клумака свои драгоценные пальто и валенки, стала их развязывать, не слушая доводов Хаим-Шаи.
Но уж Фиру оставить Хаим-Шая не позволил.
Выходя со двора, он остановился на минуту у ореха, который посадил когда-то, чтобы отпугивать мух и комаров, и похлопал дерево по крепкому, здоровому стволу... От ворот ещё раз оглянулся на него, серьёзно посмотрел, будто перепоручал ореху заботиться о тех, кого оставляет...


Из всего живого только орех он и застал, когда вернулся в этот двор.
К тому времени народ уже съезжался потихоньку в город. На окраине, возле еврейского кладбища, начали раскапывать огромные ямы. Там не было никого из людей, действительно близких Хаим-Шае. Тёща с дочерью... Тёщины сёстры… Их было, конечно, жаль – но не более, чем любого из восемнадцати тысяч, сваленных туда и зарытых, как попало, а теперь вот снова потревоженных, выставленных на позор перед людьми... перед ясным небом... и вовсе не для того, чтобы оказать им последнее уважение, уложить по-человечески.
Хаим-Шая сам не ходил к ямам и детям ходить запретил. Но к Эшке каждый вечер забегала школьная подруга, Тоня Горпинченко, и докладывала последние новости – что там и как.
Вообще-то равнодушный к многочисленным друзьям дочери, эту девушку Хаим-Шая недолюбливал. Она была действительно глуповата и уж, во всяком случае, начисто лишена деликатности, без которой просто нельзя было рассказывать о подобных вещах.
Эшка сердилась на отца и спорила. Она-то понимала, каково бедной Тоне рыть целый день землю, пропитанную кровью, топтаться в скользком месиве человеческих останков... Эшка и себе не хотела сознаться в том, что, слушая подругу, плачет не столько от горя, сколько от обиды: отвращение, брезгливость, страх перед трупом – всё было в этих рассказах, но не было ужаса, не было никакого сочувствия к погибшим людям, когда Тоня произносила слова "ваши…", "ваших…". Будто само собой разумелось, что не её это дело – жалеть чужих. Даже тогда, когда она прибежала к Эшке с известием о том, что откопали Маруню Шейнис, у неё был чуть ли не радостный голос: такая новость! Тоня опешила, когда Эшка в ответ начала кричать и биться в рыданиях.
Маруня! Любимая из любимых подруг! Первая красавица города! Ясное солнышко – Маруня! Да ведь она за полгода до войны уехала в Москву к мужу своему, к лётчику! "Не может быть! – надрывалась Эшка. – Выстрелить в Маруню! Это ж даже никакой фашист не сумеет! Может, ты перепутала? Неужели видно через столько лет, что это действительно она?!" – "Видно! Как вот тебя вижу! – доказывала Тоня, как бы обводя Эшкин силуэт рукой. – И люди видели, все, кто там был... Она в такое какое-то место попала, что совсем не испортилась! Все аж закричали! Я теперь сколько жить буду – мясо кушать не смогу! Уже пятнадцать тысяч насчитали! Мало нам местных было – так они сюда с Чехословакии, с Венгрии нагнали! Кажется, и в баню хожу после работы, и одежду меняю, а запах всё равно не проходит!" – и она брезгливо обнюхала кончики своих пальцев. Плечи. Волосы.
Хаим-Шая попросил Эшку по возможности не водить подругу в дом. Особых объяснений искать не требовалось. Стёкол в окнах не было. Над углом комнаты не хватало куска крыши, штукатурка осыпалась, небольшую верандочку и ведущую к ней лесенку кто-то разобрал – очевидно, на дрова. Так что обнажившаяся дверь как бы зависла среди стены на неприступной высоте. Но это всё-таки была большая удача – по сравнению с соседними домами.


В день своего возвращения, опустив на землю чемодан, Хаим-Шая спокойно оценил обстановку и отправился по окрестным дворам. Прежде всего он сложил из разного мусора горку, по которой можно было забираться в квартиру без особого риска для жизни. Затем принялся обследовать комнаты.
Как и предполагала покойная тёща, её новую балию утащили. Равно как и бабушкин буфет. И всю прочую посверленную шашелем мебель.
Разумеется, Хаим-Шае и в голову не пришло организовывать розыски громоздкого тёщиного скарба. Созидающим взором окидывал он освободившееся пространство. Даже разобранная по кирпичику печь не выводила его из равновесия: ему казалось совершенно естественным, что в доме ювелира кто-то искал замурованное золото. Он был даже как-то по-своему польщён.
Впрочем, тут как раз его ожидало разочарование: выяснилось, что золото искали во всех еврейских домах. Даже в вонючей хибаре Школьников, которая не проветрилась за три года.


Нуська Школьник, приехавший в отпуск на четыре дня, все четыре дня проплакал. Он с детства был плаксив, и Лёвке так и не удалось выбить из него этот порок. Стоило кому-то косо взглянуть на маленького Нуську, а тем более посмотреть ласково, сочувственно – и большие глаза его тут же становились огромными от слёз. А ведь на сей раз для слёз были все основания. Нуська любил своих недотёп-родителей, которые надеялись при немцах отсидеться в погребе, как отсиделись при петлюровцах. И нищий свой дом Нуська любил. И ничуть не льстило ему то, что соседи-швейцарцы разобрали его печь. Даже собственный триумф ничуть не утешал.
Нуська ходил по городу – лёгкий, высокий, плечистый. В парадной форме капитана-танкиста. С немыслимо красивой смоляной шевелюрой, будто вылепленной дерзновенными руками: круто вверх маленькая тугая волна, снова вверх и чуть назад, и снова волна, и снова... Короче, бедным его родителям и не снилось, что надоедливая чёрная щетинка, которую они сбривали из гигиенических соображений, может подняться таким великолепным каскадом. И некоторая женственность Нуськиного лица в сочетании с военной формой, с общей его возмужалостью, с тем, что через пару дней он возвращается на фронт, только добавляла Нуське романтической привлекательности. Пахло от него нарядно: папиросами, новым ремнём, одеколоном.
Каждый день с утра он отправлялся к ямам. Стоял поодаль, боясь наступить на землю, уже начинающую обрастать новой травой. Эту траву спокойно пощипывали чьи-то серые козы.
Нуське хотелось перед отъездом что-то сделать для родителей. Но он не знал, что... Кто-то посоветовал ему обратиться к Хаим-Шае: других стариков в городе пока не было. Заодно Нуське рассказали, что Фира с маленьким сыном живёт у дяди. Что муж её погиб где-то под Ленинградом. Что Брайна как была малахольная – так и осталась. Что Эшка стала ещё лучше, чем была, а вот Арончик – то ли действительно был с детства слегка тронутым, то ли до того допритворялся, что рехнулся взаправду.
Нуська, хоть и капитан, хоть и раненный дважды, ступая во двор Хаим-Шаи, трусил. Хаим-Шая сидел на кирпичах под орехом и чинил примус – весть о возвращении главного городского ювелира молниеносно дошла и до дальних сёл. Тут же рядом с дядей Фира ощипывала синюшного цыплёнка. Хорошенький малыш катал по двору сшитый из тряпки мячик.
– Мне завтра возвращаться на фронт… – неуверенно начал Нуська, – а я не могу уехать просто так... Может, вы подскажете...
Фира смотрела на Нуську очень хорошо, сочувственно, как старая знакомая. Малыш разглядывал его, закинув головку и восхищённо раскрыв рот.
Хаим-Шая, выслушав Нуську, собрал свои закопчённые железки и поднялся:
– Пойдём прямо сейчас. На закате туда ходить нельзя. Я зайду только, переоденусь...
Отсутствовал он минут десять-пятнадцать. Всё это время Нуська разговаривал с Фирой. Говорил он спокойно, с достоинством... Фира уже не казалась ему такой красивой, как прежде, но Нуське ещё больше захотелось получать от неё письма. С фотокарточками. Он так и сказал Фире: остался, мол, один на всём свете. Родителей расстреляли, брат пропал без вести... Вот адрес полевой почты на случай, если Фира вдруг почувствует себя одинокой и захочет с кем-то поделиться своими невзгодами и радостями...
Тут явился Хаим-Шая в своём выходном костюме и, не оглядываясь на Нуську, направился в сторону кладбища.


Наверное, сюртук Хаим-Шаи был последним сюртуком, который оставался в городе. Но ещё больше людей поразила его ермолка. На двадцать седьмом году советской власти человек разворачивает "Известия" и достаёт оттуда чёрную шапочку и рыхлую кожаную книгу. Причём, надо понимать, что возил он их за собой и в эвакуацию.
Нуське, советскому офицеру и члену партии, было не по себе. Над ямами, в которых лежали тысячи людей, убитых только за то, что они евреи, стоял старик, раскачиваясь и громко бубня слова на непонятном языке – будто это самое обычное дело, будто так и надо. Нуське хотелось, чтобы непонятные слова эти поскорее иссякли, чтобы поскорее догорела на земле одинокая свечечка. А с другой стороны – наоборот, хотелось, чтобы всё это длилось и длилось. Он, наконец, почувствовал себя, как человек, который сумел исполнить чью-то давнюю просьбу.
За себя Нуська не боялся: всё равно завтра возвращаться в часть. Но за старика немного беспокоился. Как бы тот не пострадал по его вине...


Никто не знал, насколько правильно Хаим-Шая соблюдает ритуал. Но с того дня сложилась традиция: когда в город возвращался кто-нибудь из уцелевших, посылали за Хаим-Шаей. Он бросал свои дела и шел без колебаний, будто это его новая обязанность. Молился, ставил свечку. Кто-то предположил даже, что на самом деле Хаим-Шая был раввином и лишь для отвода глаз придумал сделаться ювелиром. Действительно, разве ювелирское это дело – с примусами возиться? Впрочем, и не раввинское…
В самом конце войны пришлось-таки Хаим-Шае поработать и по основной своей специальности. Жёны городского начальства стали обращаться к нему с мелкими заказами: то застёжку на трофейном браслете починить, то колечко растянуть, то на медальончике затереть трогательную немецкую надпись… Длился золотой век недолго, но многие полагали, что именно за это Хаим-Шае прощают его религиозные мракобесия. Скорее всего, городскому начальству просто не было дела до еврейских ям. Предстояло очистить от развалин центр города. Что возможно – восстановить. Расселить людей. Кое-как это удавалось. Тысячи горожан вечным жильём обеспечил Гитлер. Кто-то умер в эвакуации, кто-то прижился в Средней Азии или в Сибири.
С фронта пришли немногие. Из двадцати шести мальчиков, с которыми Эшка заканчивала украинскую школу, вернулся только Федя Глузман. На костылях, с ногой, отрезанной по самый пах... А одноклассники по еврейской школе погибли все, как один.
Чужих эти места поначалу не очень-то привлекали. Восстанавливать город пришлось старикам и женщинам. Замуж выходить было не за кого. Тот же одноногий Федя стал на вес золота, никак не мог решить, кому отдать предпочтение. Мане Сапожниковой, Ляле Горн, Тане Нудельман, Циле Нудельман, Поле Нудельман – или вообще Кате Кравченко, медсестричке из госпиталя.
Хаим-Шая, который никогда не роптал на жизнь и спокойно приноравливался к любому её повороту, на сей раз почти растерялся. Вдруг появился невиданный шанс хорошо пристроить сына со всеми его странностями. Конечно, Арончик не был конкурентом ни Феде, ни Гедалье Шерману, обгоревшему в танке. Но Хаим-Шая понимал, что уже сейчас, а тем более через год-два, когда радужные ожидания девушек окончательно улягутся, Арончик сможет выбирать. Точнее, Хаим-Шая сможет выбирать для Арончика. И тут важно не ошибиться, не ухватить по глупости что-нибудь слишком яркое, слишком дорогое... Ибо женщина, готовая с отчаяния выскочить за кого попало, со временем остынет, оглядится и выместит своё разочарование на нём же, на Арончике.
Нет, нет и нет! Хаим-Шая не собирался пользоваться моментом. Он не считал, что удачная жена – это та, которая красивее, умнее и богаче мужа. "Хороший изумруд не ставят в простенькое серебро", – отвечал он соседям, которые издали заводили с ним речь о своих красавицах-дочерях или племянницах. А когда те, подхватывая его профессиональное красноречие, спрашивали, как же быть с "изумрудом", если нет для него подходящей оправы, Хаим-Шая, увы, не знал, что ответить. Но окружающие видели в его молчании эгоизм, нежелание делиться с другими своей секретной стратегией. Никто не сомневался, что для Эшки, для своего "изумруда", он строит сложные планы – и, разумеется, как всегда, не прогадает.
Так вот, по поводу Эшки он пребывал в ещё большей растерянности. Четыре года, которые, по его раскладу, отводились Эшке на учёбу в институте, сожрала война. В узбекском городке, куда они эвакуировались, институтов не было. Правда, Эшка устроилась в престижную московскую организацию, сначала машинисткой, а позднее – секретарём-делопроизводителем. На работе её очень хвалили. Но это нисколько не льстило Хаим-Шае, уверенному, что из его девочки должен получиться второй Плевако.
Вообще-то юриспруденцию он считал делом не женским. Но и ум у Эшки был не женский…
Хаим-Шая не мог смириться с тем, что такая драгоценность останется без огранки. С другой стороны, его пугало ещё больше то, что Эшка, проучившись пять лет, может остаться старой девой. Или того хуже: оказавшись без родительского надзора, выскочит за кого попало, за барахло, которое и цены-то ей не будет знать.
По правде говоря, для своего изумруда в ближайшем окружении он не видел даже серебра. Так…мусор всякий… Олово, железки...
Один такой уже приходил к Хаим-Шае. Девочек дома не было, ни Эшки, ни Фиры. Хаим-Шая не понял даже, которую из них жених собирался смотреть. Выглядело так, будто интересует его исключительно квартира.
Крышу к тому времени починили. Длинную неуклюжую комнату разделили надвое, устроив маленький коридорчик посередине. В этом закутке зимой можно было готовить еду, а в случае надобности даже поставить лишнюю кровать.
Хаим-Шая как раз отстраивал верандочку. И лестница была уже готова. Удобная, надежная... А этот ходил по квартире с кислой миной, будто ему чего-то наобещали – и обманули. Чуть ли под кровати не заглядывал. Топал туда-сюда, скрипел сапожищами, медалями своими звенел. "Это что у вас?" – "Это для холода, вроде погреба. Чтоб еда не скисала" – "А где у вас уборная?" Хаим-Шая думал: понадобилось человеку. А он: "Так далеко?! Не-ет! Бегать зимой в такую даль! А у меня ранение лёгкого! Мне это не подходит!". Будто Хаим-Шая его уговаривал, а не ходил за ним без слов, без выражения лица!
Даже Брайна проснулась, вышла из себя. "Он, наверное, думает, что с таким лёгким приятно спать в одной кровати! Слушать, как оно свистит! С ним же даже в одной комнате нельзя спать! И ещё дырка на щеке!". Но это, разумеется, уже потом, когда "жених" ушёл. При нём-то Брайна была обходительна. Насколько умела. Всё-таки война ещё не кончилась, и такой вот, списанный, был куда надёжнее Нуськи, от которого Фира каждые три-четыре дня получала фронтовые треугольнички.
Нуськины послания Фира никому не показывала, но было ясно, что она влюбляется всё сильнее. Бросалась почтальону навстречу, выхватывала письмо из рук и тут же на месте вскрывала. Читала – будто залпом пила холодную воду в жаркий день.
Хаим-Шая качал головой. И вовсе не потому, что не жаждал породниться со швейцарцами. Жизненный опыт подсказывал ему, что Нуська, которому так везло с самого начала войны, может погибнуть в самом её конце, и для бедной Фиры это будет уж слишком.


Опасения Хаим-Шаи были вполне обоснованные, однако на Нуську с Лёвкой общие правила не распространялись. Видно, Бог имел на них какие-то генетические планы. Или Малка, их мать, заслужила за тридцать лет своих бессмысленных беременностей право отстоять хоть этих двоих. Может быть, расстрелянная на второй месяц войны, металась Малка между сыновьями, от корабля к танку – и обратно... Во всяком случае, везло им неправдоподобно. Что бы вокруг ни творилось – их только оцарапает слегка! А если и ранит – то удачно. Не изувечит, не изуродует… В Лёвкин корабль бомба попала. Ночью. А он выплыл! Пять часов продержался на плаву. И вдобавок даже не простудился.
Короче, пережили Лёвка с Нуськой войну, так же, как и голод, и скарлатину, и тиф. Появились в городе внезапно – и не пришибленные, не остриженные налысо, не в застиранных обносках...
Всё-таки какое значение имеет причёска! Волосы у Лёвки хоть и не вились, но лежали потрясающе красиво! Густые, жёсткие, блестящие, зачёсанные назад, они с романтическим размахом съезжали с высоты чуть вперёд и налево, как бы набекрень. И этот "кок" так волнующе усиливал проникновенность Лёвкиного взгляда!
Поди предугадай, из чего что получится! Эти глаза, запавшие в череп, голодные, виноватые, с гнилым блеском нищеты – превратились в глаза добродушного завоевателя, повидавшего мир, повидавшего женщин. Знающего цену себе и своей морской форме, чёрно-белой с золотыми блёстками и двумя рядами орденов.
Лощёный Лёвка ходил по остаткам знакомых улиц, поросшим кустами и травой. В центре уже начинали что-то строить, и Лёвка с ревнивой грустью, с мужественной слезой отмечал перемены, перерождение города, который не так уж и добр был к нему в детстве.
В сущности, он приехал проститься. Ну, может, ещё блеснуть напоследок перед теми, кто помнил его прежнего. Главным же образом – для того, чтобы расстроить планы своего недотёпы-братца, надумавшего жениться на вдове, не ахти какой красивой, на два года старше Нуськи, без кола, без двора и с ребёнком в придачу.
Сентиментальный Нуська, хотя и сознавал произошедшую с ним метаморфозу, всё-таки не представлял себе ничего лучшего, чем брак с Фирой, племянницей того самого ювелира Хаим-Шаи, которого мальчишками они обходили, благоговея от страха. В Лёвке же как раз это родство возбуждало дополнительную, бодливую враждебность. Не терпелось войти в ювелирские хоромы и учинить там пусть и негромкий, но жёсткий скандал. Вонючее швейцарское детство так и подталкивало его смело распахнуть дверь, нагло сесть, развязно заговорить... Вроде и не было никогда такого, чтобы сам Хаим-Шая или его Эшка взглянули на Лёвку с презрением или брезгливостью. Но ведь это исключительно оттого, что никогда они на него и не смотрели...
Выше всяких похвал выбритый, наутюженный и надушенный, подходил Лёвка к дому ювелира, умышленно растравляя в себе давние обиды, которые в детстве и за обиды-то не посчитал. Несомненно, Лёвка был человек добродушный – а тут вдруг нехорошо порадовался, увидев жалкий домишко знаменитого богача, с окнами, заложенными фанерой, с осыпавшейся штукатуркой…
Но за воротами, с обратной стороны дома, всё выглядело иначе. Застёкленные окошки были вымыты и натёрты до хрустального блеска. Нетронутый орех простирал над двором жилистые заботливые ветви и непрерывно шелестел, как-то очень спокойно и умиротворяюще. Ноги цепляла крепкая курчавая трава. Пахло летом, полевыми цветами, только что достроенной сосновой верандой. Соседи Хаим-Шаи бросили все дела, пошли смотреть на "капитана". Решили, что пришел он звать старика на кладбище.
Хаим-Шая был, как всегда, занят, копался в своих железках, но, увидев Лёвку, тут же поднялся и спокойно выразил готовность следовать за ним. Лёвка деликатно, но твёрдо остановил его встречным движением ладони.
– Я пришел к вам поговорить о брате, – начал Лёвка. – Я знаю, что вы – человек порядочный. Вы не захотите пользоваться тем, что молодой парень влюбился по почте в вашу племянницу.
Лёвка не чувствовал ни удивления, ни сопротивления со стороны Хаим-Шаи. И слова его уходили как бы в никуда, обращались в неслышимый, невидимый пар, едва отделившись от Лёвкиных губ. Солнечный воскресный день как бы отказывался включать их в свой круговорот...
Но Лёвка не сдавался, Лёвка нажимал. Сравнивал послевоенные достоинства Нуськи и Фирины недостатки. С тайной угрозой в интонациях сообщал, что не собирается устраивать скандал, что надеется на Фирино благоразумие, на её хорошее отношение к Нуське.
– Вот это и будет проверка: желает она ему добра – или хочет ему покалечить жизнь! Пусть покажет, любит она его или нет! – говорил Лёвка, с неудовольствием отмечая, что отсутствие Фиры его всё-таки радует.
В короткие паузы между красивыми и длинными Лёвкиными фразами Хаим-Шая умудрился втиснуть, как бы между прочим и без всякого выражения, собственную информацию: что у Фиры сейчас дежурство в больнице, что горсовет вернул Фире комнату её матери – "вон те три угловых окна", что главный Фирин недостаток плещется "вон там, в деревянном ушате".
Ушат стоял на солнышке, в дальнем углу двора, куда ещё только подбиралась тень богатой кроны ореха. Вокруг ушата было набрызгано небольшое болотце, и в нём увязали раскисшие бумажные кораблики. О белобрысую головку, о мокрое детское тельце хотелось тереться лицом... Две девушки вышивали, сидя на пеньках срубленного многоствольного дерева. Одна из них, высокая, худенькая, с глуповатым мелким перманентом (Лёвка откуда-то помнил, что зовут её Тоня), прикрывая лицо пяльцами, хихикала и завистливо поглядывала то на Лёвку, то на подружку. Будто Лёвка пришел свататься к Эшке, а не разбираться, в каком году родилась Фира и куда делся её отец.
Эшка работу не прерывала и тоже смотрела на Лёвку. Без всякого жеманства, без игривого любопытства. В огромных её глазах стояла ровная, как солнечный день раннего лета, ласка. Но ласка эта явно предназначалась не лично Лёвке, а каждой частичке мира поровну. Точно так же смотрела Эшка на снесённую с мусорника бумагу, на траву, на упавшее с дерева пёрышко, на сломанный соседский велосипед. Она будто видела историю вещи от самого её рождения – со всеми превращениями, передвижениями… Было в Эшкином взгляде лёгкое превосходство взрослого, глядящего на ребёнка. А если ещё точнее – Эшка казалась зрителем, который смотрит фильм второй раз, но не говорит другим, чем он закончится, чтобы не портить им удовольствие.
Нет, не то чтобы Лёвка понимал все эти тонкости умом... Но что-то он чувствовал, что-то так и тянуло его посмотреть Эшке в глаза, проследить за странными движениями её ручек. Они выражали Эшкины чувства куда свободнее, чем лицо. Не отрываясь от своего дела, то замедляли движения, то вовсе замирали, причём как-то совсем по-разному. Одна напрягалась, враждебно отворачивалась, как бы обиженная за Фиру, а вторая прислушивалась внимательно к Лёвкиным словам, сочувствуя и одобряя его беспокойство за брата. Казалось, эти две маленькие руки всё время что-то обсуждают между собой, беззлобно спорят, увещевают друг друга…
Впервые Лёвка видел Эшку так близко. Он не мог понять, почему раньше она казалась ему такой красивой. Нет, она не стала с возрастом хуже. Но за годы эти Лёвка столько перевидал красивых женщин! Так избалован был их скоропалительной любовью, не требующей никаких гарантий!
Лёвка вовсе не был подлецом. Брал лишь то, что ему добровольно предлагали. Но это знание, это отсутствие волнения и таинственных преград особым образом отпечаталось в каждой его черте и ужимке. Всегда казалось, что Лёвка как бы заглядывает глубоко в глаза женщины, туда, куда нет доступа чужим. Это был неотразимый взгляд из ласковой тени, из-под густых бровей, из-под волны чёрных волос. И в длинных губах его, когда-то заискивающе голодных, теперь играли, перемежаясь, перетекая друг в друга, ирония, поощряющее добродушие, благодарное воспоминание, готовность сообщника... Даже в подбородке, даже в крепких зубах, азартно закусывающих папиросу, читалась особая свобода, подаренная войной и пережитым риском. Ну кем бы он сейчас был, Лёвка, не случись с ним и со всем миром эта катастрофа, эта немыслимая война, крушащая души, как кости? Кем бы сейчас стоял он перед Хаим-Шаей, богачом, пропахшим медью и керосином? Стоял бы в штанах, висящих на заду, и боялся бы сказать, зачем пришел.
Наверное, потому он и не сдавался, доказывал своё, напирал, тихо кипятился… Хотя никто с ним и не спорил. Повторяя так и эдак одно и то же, он в конце концов сам перестал понимать, что такого уж страшного случится с Нуськой, если он женится на Фире. И зачем, собственно, Нуське непорочная девственница. И разве сам Лёвка не забрал бы себе, не вырастил беленького пацанчика, мокнущего в ушате, если бы в этом была нужда? Куражась перед Хаим-Шаей, Лёвка лишь два желания осознавал в себе чётко: посмотреть Эшкину вышивку, поскольку с изнанки ничего нельзя было разобрать – и прийти снова. Так он и сказал Хаим-Шае: "Мы ещё не кончили! Мы ещё продолжим этот разговор!".
На обратном пути Лёвка присматривался к фигурам всех проходящих мимо женщин, неизвестно зачем сравнивая их с Эшкой и с удивлением отмечая, что спины у них у всех тоже не ахти какие ровные… А при том ни у одной из них не было в фигурке такой своеобразной мягкой приятности.
Лёвка вдруг обнаружил, что очень хорошо помнит Эшкину талию – не такую уж тонкую, но с глубокими, плавными изгибами, на которые так и просилась лечь ладонь. Он вдруг представил себе, как парням на танцах не хочется убирать с этой талии руку, когда кончается музыка. "Небось, ещё и прижимают к себе" – подумал он с внезапным и необъяснимым гневом. Вроде бы вся она была несколько не в Лёвкином вкусе: и ножки не слишком длинные, и бюст великоват… А вот ведь…


В тот же вечер он попал на именины к своей однокласснице, Циле Дубинской, и Циля весьма выразительно предложила ему остаться на ночь. Идти домой было действительно далеко, через мост, а Циля была такая нарядная, смелая... Но Лёвка вдруг смутился, сделал вид, что ничего не понял – и потопал в темноте через весь город.
Расколыхавшийся за день от осмысления неброских Эшкиных прелестей, Лёвка сам себе удивлялся. Он был рад, что всё же не успел наговорить Хаим-Шае особых гадостей. Причём теперь, задним числом, ему казалось, что именно Эшка остановила его... Этими своими огромными глазами. Вроде бы они не предостерегали его, тем более не укоряли... Они просто знали, как всё будет.
Лёвка остановился на мосту и замер. Вдруг почудилось, что он слышит далеко внизу плеск невидимой реки. Где-то впереди, в тёмных дебрях садов, рычали и лаяли собаки.


Ещё два раза ходил он объясняться с Хаим-Шаей, но всем уже ясно было, что это всего лишь предлог.
Он узнал, что вышивает Эшка: "Трёх богатырей", перебитых из журнала "Огонёк". Эшку не удовлетворял ядовито-розовый цвет лица богатырей. Ниток нужного оттенка в продаже не было, и Лёвка пообещал достать. Цилин дядя работал на галантерейной фабрике. Мулине нужного цвета и там не оказалось, зато Лёвке ни с того ни с сего предложили должность начальника цеха. С приличной зарплатой и туманными видами на жилплощадь. Обученный на войне браться за любое, даже самое неожиданное дело, Лёвка – не экономист, не технолог и не химик – согласился возглавить производство пластмассовых изделий.
В тот же вечер Лёвка спросил у Эшки, ходит ли она на танцы. Эшка ответила, что обожает танцевать, но отец её считает неприличным для незамужней девушки ходить на танцплощадку.
– В чём же дело? – сказал Лёвка и прожёг её искоса коричневым глазом. – Пойдём в загс распишемся, а оттуда – в "Парк культуры"!
Вот тут-то и покорила его Эшка окончательно! Не стала поднимать шум, делать вид, что не ожидала, что смущена… Так... только повела слегка головкой...
И вот от этого движения головки, от чуть неровной Эшкиной улыбки, а также от новой её причёски Лёвка до того завёлся, что еле пережил неделю своего законного жениховства.
Подоспевшего с Дальнего Востока Нуську он отговаривал от брака с Фирой, но вяло. Как он сам себе говорил: "ради чистой совести перед покойными родителями". На самом деле Лёвка даже боялся, что Нуська вдруг прислушается к его доводам, и это вызовет новые осложнения.
Нуська же ничего такого не почувствовал и понапрасну обрушил на Лёвку весь свой гнев, накопленный за две недели пути. Заодно он приплёл туда же все набравшиеся с детства претензии.
Хаим-Шая Лис, который после первого же Лёвкиного визита заказал Эшке пару летних и пару зимних платьев, внешне никак не проявлял своего отношения к замужеству дочери, как будто его дело – исключительно организация свадьбы и быта новобрачных.
Приглашать было в сущности некого: из друзей и родственников никто не остался в живых. Но народу собралось немало. С этой Эшка когда-то пела в хоре, это – тётя любимой подруги, этот – племянник мужа покойной бабушкиной сестры... Естественно, пригласили всех соседей. Стол накрыли во дворе под орехом. Сколотили козлы, сняли с петель все двери. Метров десять получилось. Вдобавок у кого-то нашлась почти новая камчатая скатерть – на всю длину!
В общем, не стыдно было перед людьми. Недаром Хаим-Шаю четыре года ждали примусы, ждали швейные машинки пригорода и окрестных сёл. Недаром сделал он жене начальника военторга два обручальных кольца из крышки от золотых часов. Недаром починил он Лейбовичу трофейный саксофон – хотя Лейбович за хороший ужин и так играл бы всю ночь.
Вообще надо сказать, что гуляли после войны широко. Казалось бы: люди разорены, в домах пусто, зарплата жалкая, карточки не отоварить! А стол накроют – диву дашься! Одолжат денег, посуду соберут у соседей. Всем известно, у кого сколько рюмок, сколько вилок. Три серебряных у Фиры, пять алюминиевых у Мани. Плюс свои...
До войны, бывало, зафаршируют рыбу, зажарят жаркое – вот и вся свадьба. А тут каждые полгода какие-то новые блюда прибавляются. Салат из мозгов. Салат из капусты. Из плавленых сырков. И не дай бог отстать от кого-то! Праздновали Новый год, Первое мая, годовщину революции. А на самом деле – окончание войны, собственное счастливое избавление. Пили не сильно, но танцевали и пели до экстаза, до полного изнеможения. Живы, живы остались! Ах, да, тут ещё и жених с невестой! Что ж, пусть и они будут счастливы!
Пара и в самом деле получилась славная. Особенно трогала Эшка. Она сидела, потупясь, и скромно улыбалась. Почти весь вечер Лёвка видел её висок и щёку. Он развлекался, наблюдая за Эшкиными руками. Уж они-то себя ничем не сковывали: стеснялись, восхищались, удивлялись...
Платьице на Эшке было из розового крепдешина в мелкий цветочек, милое и незамысловатое. Лёвке оно очень нравилась, хотя, честно говоря, он ожидал, что
Хаим-Шая Лис справит дочери свадебный наряд побогаче.
Тоненькое обручальное колечко, которое Эшка так уважительно крутила на своём пальчике, купил Лёвка. И позолоченные серёжки с жёлтыми камешками – тоже он. Истратил почти весь свой аванс. Но как чудесно Эшка покраснела, когда развернула бумагу... раскрыла бархатную коробочку... Лёвка и раньше знал, что Хаим-Шая детей своих не балует, но чтоб настолько! Эшка, как ребёнок, щёлкала коробочкой, а в Лёвкиной просторной груди при этом поднималась, наряду с нежностью, гордая готовность удивлять и баловать Эшку всю жизнь.
Слегка подвыпивший к середине свадьбы, он поднял рюмку и произнёс длинную речь, обращённую главным образом к тестю, и не без тайного укора обрисовал свои планы относительно Эшки. Как она у него ни дня не будет работать – разве что вышивать на пяльцах, для удовольствия. Как он повезет её для начала в свадебное путешествие, а впоследствии станет возить регулярно на курорты Крыма и Кавказа. И как для этих поездок он накупит Эшке шёлковых платьев, а главное – чернобурку.
Морская форма Лёвке очень шла и придавала особую убедительность его проникновенным словам. А когда, исчерпав своё красноречие, он опрокинул в рот рюмку, что-то застучало легонько по листве ореха, будто тихо зааплодировало. Мелкий, но дружный дождик... Никто не засуетился, не побежал прятаться. Наоборот, все будто замерли и стали слушать. Не было никаких сомнений в том, что этот дождь к добру. Будто какие-то тайные силы решили сообщить о своём присутствии, о своём участии в жизни. И так хорошо каждому думалось в эти минуты о долгих, спокойных годах, наполненных тихими радостями и малыми делами! Казалось, это звучит незатейливая песенка о таинстве встречи, зачатия, рождения, о единстве временного и вечного.
Даже Хаим-Шая расчувствовался – так расчувствовался, что стал рассказывать, как посадил когда-то среди двора орех, как он рос, этот орех, и как росли под ним дети Хаим-Шаи. Как когда-то в тени этого ореха едва умещалась детская люлька. И вот теперь под ним умещается целый свадебный стол, и ни одна капля не проникает сквозь крону, а он отдаёт Лёвке свой самый дорогой бриллиант... Кажется, за всё время, что Хаим-Шая прожил в этом городе, он столько не сказал.
Намешал "Московскую" с кагором и вишнёвой наливкой... Все ждали: вот сейчас проболтается, раскроет какой-нибудь свой секрет! Где там...


Лёвка, за месяц вполне прижившийся в доме тестя, пришёл к выводу, что никаких тайн у Хаим-Шаи нет. Просто старик не видит надобности лишний раз открывать рот.
Удивительно, но и Эшка оказалась отчасти такой же. Вот вроде бы и болтушка, и без хитрости… В первый же вечер всю свою жизнь, всю свою биографию с двух лет рассказать ему успела. А тут стали собираться в свадебное путешествие. "Куда едем?" – "Конечно, в Одессу, к дяде Лазарю!" – "Ты не говорила, что у тебя есть родственники в Одессе!" – "А ты же не спрашивал про родственников…"
Разве не странно? Неужели Лёвка должен был спросить: "Слушай, Эшка, у тебя нет случайно дяди в Одессе?" Хотя, с другой стороны... Он вдруг вспомнил, что и у него где-то в Молдавии должен быть дядя. Если уцелел, конечно. Ну и что с того? Правда, о дяде своём Лёвка знал исключительно понаслышке, а Эшка, как выяснилось, у своего гостила несколько раз – и ни одна живая душа в городе понятия об этом не имела.
Приехали они без телеграммы. Эшка знала дорогу от вокзала, привела прямо к дому, к нужной двери, будто каждое воскресенье туда ходила.
Дверь была приоткрыта: тяжелый пар абрикосового варенья не умещался в квартире. Эшка как-то хитро просунула руку, отстегнула цепочку и впустила Лёвку в огромный, как зал, коридор.
Лёвка остановился, не решаясь опустить на узорный паркет чемодан и коробку с орехами. Его прямо-таки ошеломила богатая, пыльная лепнина и невиданные просторы помещения, которое не смогли сделать тесным стоящие во множестве ящики, корыта, сани, выварки и раскладушки.
Эшка на цыпочках прошла в самый конец коридора и постучалась в дверь.
– Войдите! – донёсся из комнаты важный баритон.
Широкая, как кадушка, старуха пересекла коридор и присоединила к баритону свой хриплый писк.
– Эшка! Эшкеле! Золотая моя! Что же ты не дала знать?! Мы бы вас встречали с розами! На такси!
– Я не хотела вас беспокоить. Мы и сами прекрасно добрались.
– А если бы мы ушли на базар?! На море?!
– Мы бы подождали.
– Ты смотри, Лазарь, – кудахтала старуха, – как она похорошела! Правда?
Наконец, очередь дошла до Лёвки. Старик раскинул руки и повел Лёвку в комнату, поближе к свету, повторяя: "Ну-ка, ну-ка! Посмотрим, кого же ты выбрала..."
Старик изучал Лёвку, сощурив глаз и водя головой сверху вниз и со стороны в сторону. Несомненно, дядя в целом одобрил Эшкин выбор, хотя Лёвке и показалось, что старик определил мгновенно все его слабые места, нюхом учуял швейцарское происхождение, сосчитал армейские романы и мелкие интрижки.
Комната у стариков была высокая, с цветами и ангелами на потолке, но в сравнении с ней даже "хоромы" Хаим-Шаи представлялись просторными. Громоздкие вещи жались друг к другу, как беженцы в купе поезда.
Но стол накрыли богато. Постелили скатерть, вышитую гладью. Рюмки поставили хрустальные, причём – все одинаковые.
– Вот хорошо! А у меня как раз такая скумбрия, что вы такой в жизни не ели! – суетилась старуха.
Между тем руки её действовали отдельно от слов, чётко, размеренно. Старик следил за их движениями, как бы утверждая взглядом каждый взмах ножа, наклон кастрюли, топот варёной картошки, выпадающей в глубокую фарфоровую миску с портретом усатого военного в виньетке. Такой вкусной картошки Лёвка никогда не ел. Не ел таких больших сладких помидоров и таких звонких огурцов. И даже лука такого: с широкими сплющенными головками и ровно подстриженными твердыми перьями. Была ещё баклажанная икра – и тоже какая-то совершенно особая.
Вообще-то Лёвка давно уже отъелся. На флоте кормили хорошо. После отчего дома казённый харч казался санаторно-курортным питанием. Так что, попав в сытый дом тестя, с которым за починенный примус рассчитывались банкой сметаны или мёда, он ел степенно, без жадности. А тут – будто напало что-то! Оторваться не мог. Чем, кстати, очень расположил к себе хозяев. Особенно старуху. Она прямо расцвела: "Это у нас в Одессе земля такая, что всё вкусное! Особенно, когда ты знаешь, у кого что лучше покупать!" Старик помалкивал, но с таким видом, будто главный секрет этого явления известен только ему лично. Своей "секретностью" он напоминал брата. В остальном же был полной ему противоположностью: толстый, щекастый, с пышными седыми усами. Лёвка находил дядю гораздо симпатичнее тестя, а главное – проще.
Пили они почти до обеда. Потихоньку, не пьянея. Только у Лёвки глаза становились всё глубже, всё мечтательнее. Старуха, макавшая в водку кусочки городской булки, качала головой и всё откровеннее восхищалась Лёвкиной красотой. Старик же, с утра сидевший очень прямо, стал откидываться на спинку стула. И длилась идиллия до тех пор, пока он не протянул свою лапу к Эшкиному уху.
– Эшкеле! Что это у тебя?!
В первую секунду не разобравшийся в интонации Лёвка почувствовал было прилив гордости, но тут же заметил, что лицо дядькино морщится и кривеет, как от кислого.
– Боже мой! Боже мой! – выкрикивал старик, ловко отстёгивая и вынимая из Эшкиных мочек Лёвкин подарок. – Дочь Хаим-Шаи! Носит! Такие серёжки! Фу! Деточка! Такие серёжки солдат дарит кухарке!
И он брезгливым движением, будто попавшегося в яблоке червяка, выбросил серёжки в распахнутое окно...
– Я сделаю тебе приличные серёжки! На сколько дней вы приехали?
– На шесть, – отвечала Эшка недрогнувшим голосом, но глаза её, мелькнув едва заметно в сторону Лёвки, успели прямо-таки обжечь его горем и отчаянием.
– Почему так мало? – огорчился старик.
– Мы не можем дольше. У Лёвы очень ответственная работа... Он запускает новый цех. Так что мы пойдём, наверное. Я хочу ему город показать.
– Ладно, – согласился старик, будто Эшка спрашивала у него разрешения. – Сходите, погуляйте… Покажи ему оперный театр. Бэтя пока займётся обедом, а я... Ты не помнишь, Бэтя, куда я положил коробочку с моими коронками? Я поставил себе пластмассовый протез. Что-то мне перестало нравиться золото во рту...
По лестнице Лёвка с Эшкой бежали, перегоняя друг друга. Чуть не на четвереньки бросились под дядькиными окнами. Во все щели заглядывали! Траву под деревьями по листику пересмотрели! Эшка палочкой расковыряла старый слежавшийся мусор под бровкой, Лёвка и ветки акации на всякий случай потрусил...
Скорее всего кто-то увидел, как серёжки летели, и сразу подобрал. Эшка так плакала...
Вечером Бэтя устроила прямо-таки праздничный обед. Непонятно было, когда она успела столько наготовить. Но уязвлённому Лёвке за простодушным гостеприимством хозяев теперь мерещилось бог знает что. Желание ослепить, унизить, поучить... И Лёвка улыбался как-то нехорошо, как следователь на именинах у родственника-спекулянта.
Вообще-то классовое чувство в Лёвке дремало, хоть и был он членом партии с сорок второго года. Швейцарское детство не сделало его завистливым, он вполне уважительно относился к чужому богатству. Но после серёжек… Любая Лёвкина похвала, любое замечание о посуде, о мебели, даже о еде имели неприятный подтекст. Эшка мучилась и краснела, а дядя ничего не замечал и легко клевал на Лёвкины подвохи.
– Тарелки? Э-э! Да это разве тарелки! Вот у меня сервиз был – четыреста три предмета! На пятьдесят персон! Приборы серебряные, с инициалами! Вот – одна вилка осталась и ещё две ложечки. Вон там, – старик указал толстым пальцем на стену у себя за спиной, – накрывали стол на шестьдесят человек!
– Может, вся эта квартира была ваша? – как бы вскользь предположил Лёвка.
– Квартира?! – старик потрясённо вытаращился на Лёвку, а затем поволок его к окну. – Смотри! Все эти дома – мои! Вся улица – моя!
И он победно уставился на Лёвку с таким видом, будто только что сделал его наследником всех этих окон, дверей, деревьев и булыжника.
Половина Лёвкиного существа, легкомысленная и бесшабашная, сомнительный дядин дар с удовольствием приняла. Второй же половине, бывалой и партийной, захотелось поскорее оказаться подальше от опасного родича. Впервые Лёвка оценил разумную скрытность своего тестя.
Заглядывать в приоткрывшийся ему уголок канувшего прошлого он не стал. Не стал ничего выспрашивать у Эшки. Зачем? Разве он бросил бы Эшку, окажись даже, что дядя её – сам Ротшильд?
Лёвка давно уже решил для себя, что Эшка и умнее его, и гораздо осмотрительнее, что на неё можно во всём полагаться. Раз Эшка привезла его в этот дом – значит, нет тут ничего опасного. И, однако же, все эти шесть дней он старался пораньше уйти из дому и попозже вернуться. Большей частью они сидели на пляже, даже вечером, когда публика перемещалась в город на набережную. Эшка снова взялась вышивать своих богатырей и за шесть дней почти закончила коня под Ильёй Муромцем. В Одессе оказались нитки телесного цвета. Эшка хотела было выпороть малиново-розовые лица богатырей, но потом передумала: сказала, что они всегда будут напоминать ей день их первой встречи.
Удивительная вещь! Лёвкин роман, который завязался так буднично, после свадьбы не то что не зачах, а лишь начал разворачиваться и ярко расцветать… Ему всё милее становилось личико жены – личико очень стеснительной девочки, которая тем не менее хорошо знает, что она взрослее и рассудительнее всех вокруг. Иногда Лёвка смотрел на неё и как бы взвешивал своё чувство, как бы говорил себе: "Да, сильнее любить уже невозможно…". А она вдруг как-нибудь смешно откусит ниточку… Или скажет что-нибудь – так верно, так красиво, что Лёвку будто в грудь толкнёт! Вроде как в ёмкость, и без того уже переполненную, влили ещё! И ещё! Даже больно иногда становилось!
Рядом с Эшкой Лёвка начал понимать такие вещи, о которых раньше бы и не задумался. Взять хоть эти серёжки.
Дядя их сделал-таки. Вручил накануне отъезда. Лёвка как увидел их – так и замер... От удивления, от стыда за свой подарок, выбранный в угловом галантерейном. Он понял старика и простил.
Это был продолговатый овальчик, затянутый ажурным золотым кружевцем и чуть свёрнутый спиралью. Внутри спиральки, едва касаясь её, висела крошечная полураспустившаяся роза. С тремя листиками! С бутоном! И едва заметными шипами!
Хаим-Шая, когда увидел это чудо, тут же схватил увеличительное стекло и обнаружил, что на листьях есть даже прожилки. Час, наверное, вертел серёжки так и эдак, будто от него требовалось заключение, что они сработаны без изъяна. В конце концов покачал головой и сказал Эшке: "Носи".
А вот Эшка как раз и не стала их носить. Один раз приложила к ушам, когда Лёвка пристал: "Надень, надень!" Они как раз собирались на танцы. "Посмотри, – сказала. – Разве эти серёжки для меня? Представляешь, на какой красавице они должны бы быть! С такими серёжками у меня лицо покажется ещё проще, чем оно есть на самом деле!".
И Лёвка увидел. Не стал больше уговаривать. Пошёл в тот же магазин и купил серёжки вроде первых, свадебных. Но – получше. Во-первых, понял, что к чему, во-вторых, зарабатывать стал прилично.
То ли от этого, то ли от природной своей гордости – надумал он вести отдельное хозяйство. Хаим-Шая к такому решению отнёсся с полным уважением. Вообще он ни во что не вмешивался, хотя образ жизни молодой семьи не мог его не смущать. Утром валяются до последней минуты, а потом опаздывают, еле успевают проглотить чай с бутербродом... По дороге с работы завернут в магазин за сосисками или куском колбасы… Свиная, не свиная – всё равно! Прибегут домой, быстро-быстро начистят в кастрюлю картошки, переоденутся. Эшка – в розовое платье, Лёвка – в новый коричневый костюм. Поедят свою картошку чуть ли не стоя – и в парк, на танцы. Ни супа, ни компота, ни солидности в поведении…
Даже Брайна, которой ни до чего не было дела, изумлялась: "Зачем она ходит на танцы? Она что – деревенская? Она что – жениха там хочет найти? Замужняя женщина! Беременная! Хоть бы перед работниками своими постыдилась!"
Брайна имела в виду сотрудников. Но как раз сотрудники Эшку поддерживали, души в ней не чаяли. Сам начальник милиции ходил к Лёвке объясняться, когда тот решил, что жена его может и не подниматься в такую рань за несчастные четыреста двадцать рублей. Начальник пообещал, что Эшке скоро повысят зарплату. Он доказывал, что Эшке никак нельзя бросать работу, потому что она не какая-нибудь там обычная паспортистка. Что время трудное: кто-то приезжает, кто-то хочет отделиться, кто-то не хочет кого-то прописать – а у Эшки хватает терпения вникнуть, разобраться, успокоить людей, предотвратить скандал... Рассказывал, что, пока Эшка в Одессе отдыхала, в коридоре крик стоял и плач. Раз даже "скорую" вызывали…
Лёвка вник и в конце концов смирился, даже стал гордиться Эшкиной милицейской формой и её особым положением.
Даже декретного отпуска у Эшки, можно сказать, не было. Домой приходили люди! Лёвка качал на веранде младенца, неделю назад привезенного из роддома, подмигивал сверху соседям, кивал на дверь: "Адвокат ведёт приём! Как вам нравится? И дома её достали!".
Тихого и рассудительного Эшкиного голоса со двора слышно не было. Казалось, что посетители её разговаривают сами с собой.
– С какой стати я должна её прописать на свои несчастные семнадцать метров?! Сын служил на Дальнем Востоке и там её нашёл! Она здесь и дня не прожила! Даже в гости не приехала ни разу! А теперь отдавай ей полкомнаты!
– …
– Что значит – "закон"?! Это правильный закон?! Мало того, что я потеряла такого сына – так я теперь ещё и без своего угла должна остаться?
– …
– Да! Против ребёнка я ничего не имею! Одного ребёнка я бы прописала! Чтоб эта комната после меня ему осталась!
– ...
– Конечно, родная кровь… Конечно, против ребёнка я ничего не имею…
– …
– Вы правы… Увезёт и подговорит его так, что он меня и знать не захочет...
– …
– Это точно… На старости страшно остаться одной...
Вздорный, почти невменяемый старушечий крик постепенно обретал умиротворённую ясность, слёзы гнева сменялись слезами умиления.
Случалось и наоборот: Эшка отговаривала посетителя прописывать кого-то на своей жилплощади.
– Почему я не должна ему верить? Почему я должна сомневаться?
– ...
– Ладно. Не сомневаться, а "быть предусмотрительной". Что, я уже такая страшная, что меня можно взять только за квартиру?!
Соседи, рассевшиеся на лавке, как в первом ряду кинотеатра, вытягивали шеи, прикладывали ладони к ушам, чтобы расслышать Эшкин ответ. Но понапрасну. И вздыхали, будто пропустили лучшее, когда снова вступал голос чуть присмиревшей дамы. "Возможно, вы правы... Боюсь, что вы правы... Пожалуй, вы правы...".
Народ был жаден до развлечений. Телевизоры ещё не появились... Лёвка, которому с веранды было слышно каждое слово, подтверждал, что самое интересное говорит именно Эшка. Иногда в этом радиотеатре он снисходительно брал на себя роль микрофона. Наваливался на перила веранды, свесив во двор руку с замусоленной папиросой. Другой рукой он качал невидимую коляску. И, улыбаясь со щучьим самодовольством, небрежно заполнял паузы. "Эшка её уговаривает не идти жить до тётки. Говорит, что лучше не стеснять её, а потерпеть. Комната, говорит, у тётки большая, и оттуда её с детьми на квартирный учет не возьмут. И они, говорит, навсегда останутся в тесноте, и ещё тётку за её доброту будут ненавидеть и выживут куда-нибудь за шкаф… Та обижается… Говорит, что она порядочная и дети её хорошие…" – "А Эшка?" – "Эшка говорит, что все порядочные, пока не привыкнут… А когда привыкнут, скажут, что ребёнку против двери холодно, что ему надо светлое место, где делать уроки… Лучше, говорит, немножко помучиться, но дождаться, пока им дадут комнату с работы, а тогда уже и съехаться с тёткой, если тётка захочет…"
Соседи кивали удовлетворенно, как ценители, встретившие профессионала высшего класса… И большие листья ореха шелестели, шелестели, будто с тихим восхищением передавали друг другу Эшкины слова.
Именно в этот момент Эшкина популярность в городе особенно разрослась. К ней стали приходить за советом даже из пригородов.
Вопросы бывали самые неожиданные, и всё чаще они не имели отношения к прописке и жилплощади. Как-то Лёвка чуть не прослезился. К Эшке пришла женщина, муж которой попал в аварию и остался без ноги. Он и до войны ещё погуливал... И на фронте сошёлся с санитаркой... В последнее время жену и в грош не ставил. А как раз за день до аварии вообще сказал, что хочет с нею развестись. "И так, и так будет трудно, – сказала Эшка. – Хоть бросите вы его, хоть с ним останетесь… Может, он после этого несчастья станет лучше. А может – наоборот. Я ведь и его не знаю, и вас не знаю. И что там у вас было на самом деле, не знаю. Что же мне вам посоветовать? Единственное... Представьте себе, что всё наоборот, что беда случилась с вами и он пошёл к кому-то советоваться, можно ли вас бросить…".
Лёвка пальцами щёлкнул от восхищения, просто диву дался. И откуда она всё это знает? Девчонка ведь, в сущности! Хаим-Шая, который тут же рядом варил на примусе бульон, покачал головой: "Из неё бы вышёл не просто адвокат… Хороший адвокат!".


Лёвка и себе, и другим внушал, что тесть ему вполне безразличен. Но на самом деле его неприятно сверлила мысль, что Хаим-Шая именно его, Лёвку, считает виновником несостоявшейся карьеры умницы Эшки. Однажды, вскоре после женитьбы, он до того дошёл в своей мнительности, что заглянул в чужое письмо. Не выдержал! Лежало прямо на столе, недописанное... Он сказал себе, что хочет лишь проверить, не разучился ли ещё читать на родном языке. Оказалось, что идиш он действительно слегка подзабыл, но в общем-то всё понял. Письмо было короткое, простенькое. Тесть сообщал брату, что Эшку на работе ценят. Что сам он завален заказами и не может позволить себе ходить по врачам. Что в настоящее время главная его забота – женить Арончика. Что невеста Арончика не должна быть красива, но и уродиной быть не должна. Не умная, но и не слишком глупая, бедная – но не нищая...
О самом же Лёвке упоминалось лишь раз, и это, судя по всему, был отклик на совет, данный одесским дядей. Касался он Лёвкиных ног... Лёвка не оскорбился. Проблема эта возникла ещё на флоте. Конечно, и у сослуживцев Лёвкиных пахло из штиблет не одеколоном "Кармен"... И всё же не так, как у него.
Для утешения Лёвка внушал себе, что это нормальное, хотя и не очень приятное свойство мужчины. Как храп или необходимость бриться. Никуда не денешься... Но в этом своём свойстве Лёвка слишком уж преуспел! Стоило ему раза два сходить на работу в новых туфлях, и уже нельзя было их не то что прятать в шкаф – но и просто оставить на открытом месте под вешалкой. Или там чуть приспустить с пятки, сидя за столом...
Чего только не предпринимала чистюля Эшка! И ванночки с содой, и уксус, и пудра, и газета, смоченная духами, и... Казалось, это Швейцария напоминает о себе таким образом – изжитая, смытая, сведенная, но неистребимо гнездящаяся где-то в недоступной глубине… Злорадно стекает она в эти самые ботинки со свежей картонной стелечкой, повторяющей абрис широкой и тяжелой, как утюг, Лёвкиной ступни... Помни, мол, родину!
Счастье, что Эшка умела обставить свои хлопоты как-то необидно. Никогда не скривится, не отпрянет брезгливо… В каждом жесте – только старание и забота. Посмотришь, как она на корточках возится с его шкрабами – так и толкнёт тебя в грудь нежность, будто волна в борт ударила.
Казалось бы, уже и домработница в доме есть. Нет! Это не её дело! А что, собственно, её дело? "За ребёнком смотреть". А что за ним смотреть? Спокойный, всем довольный. Мордашка круглая, будто циркулем нарисованная. Губастый, как Поль Робсон. Уписянный, холодный – всё равно! Сидит себе, улыбается, пальчиками играет… Или железками Хаим-Шаи – это уже когда стал постарше, научился ходить.
Ребёнок был чистенький, толстенький – и считалось, что это заслуга няньки. Но какая тут заслуга? Мишенька всегда готов был поесть и поспать. А стирала и готовила Эшка. И ещё меню согласовывала с нянькой: "Раечка! Ты рассольник ешь? Тебе какая рыба лучше: жареная или заливная?" – "Заливная лучше. Только побольше томата".


Вот так. Иначе Райка не привыкла. Родом она была из той же Швейцарии, но ещё и подкидыш вдобавок. И по поводу её происхождения никаких сведений не имелось – исключительно догадки. По внешним данным Райки, а также по тряпице, в которую она была обмотана, когда Тайбл Чмут обнаружила её под гнилым крыльцом своего дома, можно было предположить, что мать её – отнюдь не дочка польского помещика, соблазнённая приезжим графом.
В еврейской части города все знали друг друга и жили так тесно, что беременность женщины, а незамужней – в особенности, не могла пройти незамеченной. Да и не принято как-то было подбрасывать детей! В крайнем случае могли отдать новорожденного в богатую бездетную семью. И происходило это под плач и причитания, после совещания с раввином и с одобрения всех соседей.
Конечно, Швейцария, в отличие от Старого города, Русских фольварков или Польских фольварков, была многонациональна. Но, спрашивается, зачем бы это христианской девушке подбрасывать ребёнка евреям? Почему бы просто не отнести его в сиротский дом? Неужели там было бы хуже, чем у Тайбл Чмут?
Чмуты в Швейцарии считались такими же нищими, как и родители Лёвки и Нуськи. То есть сам-то Чмут зарабатывал больше, чем Лёвкин отец. Но усилия его сводились на нет, оттого что хилые чмутовские дети, изуродованные рахитом и всяческими язвами, жили себе все до одного и помирать не думали. Несомненно, человек осведомленный не подбросил бы ребёнка туда, где уже имеются девять своих. С другой стороны, дурёха Тайбл, хоть и приветствовала младенца изысканной бранью, но в точности такой же, что и своих собственных голодранцев. Бог дал – Тайбл взяла. Не торгуясь и без благодарности. Дело обычное: кого-то она родила легко, с кем-то промучилась двое суток, а эту вот – вытащила из-под крыльца. Хорошо, что соседские свиньи не опередили. Во всяком случае – не пришло ей в голову тащить ребёнка в приют.
Что касается тайны усыновления – о такой проблеме никто и не задумался. В минуты нежности, так же как и в более частые минуты раздражения, Тайбл называла Райку "байстрючкой". Менялась лишь интонация.
В целом Тайбл уделяла Райке так же мало внимания, как и родным детям. И так же скудно кормила. Но "байстрючка" была покрепче других чмутят и вела себя беззаботно. Как кукушонок, забирала, что хотела, у тех, кто был слабее и мельче. Среди чмутовских заморышей она резко выделялась, хотя и сама не была ни великаншей, ни красавицей.
Это и спасло ей жизнь: на старом кладбище, где городские евреи рыли сами себе длинную, как траншея, могилу, Тайбл прицепилась к одному из немцев и на своём полуукраинском идише стала втолковывать ему, что Райка ей не дочь, а, следовательно, вовсе не обязана лежать в этой узкой неуютной яме. Немец, когда понял, посмотрел на Райку – и поверил. Даже с полицаем советоваться не стал. Велел ей убираться. И Райка поспешила убраться. С матерью своей приёмной не попрощалась, не оглянулась на сестёр своих, у которых столько лет безнаказанно выхватывала из жидкого супа лапшу.
– Иди в село! – кричала ей вслед Тайбл. – Уходи из города!
Для такого решения у шестнадцатилетней Райки хватило бы и собственных мозгов: она была черноглазая, черноволосая. и мордашка её, круглая, даже несколько сплющенная по высоте, с маленьким лбом и курносым носиком, могла с одинаковым успехом сойти и за еврейскую, и за украинскую.
Став взрослой, Райка вела себя соответственно тому, в какой компании оказывалась. Не то чтобы она думала: "Вот с украинцами я буду "гэкать", буду говорить и смеяться по-ихнему, буду подшучивать над евреями". Но именно так у неё и получалось.
То же – и в еврейской компании. Таких удивлённых модуляций, таких горестных подвываний, такого неряшливого фатализма не было и у самой Тайбл Чмут! Порой Райка даже картавить начинала похлеще, чем сам Хаим-Шая. Хотя нетрудно было заметить, что никому вокруг это её перевоплощение не доставляет удовольствия. Она очень удивилась, когда однажды деликатная Эшка с возмущением прервала её рассказ о странных замашках деревенских гоев.
– Как ты можешь высмеивать людей, у которых пряталась четыре года? Ты, наверное, и нас вот так же обсуждаешь с другими нянями в садике!
Райка не растерялась.
– Во-первых, – сказала она, – я у них не пряталась, а жила на квартире и ходила работать, как все. Они бы меня и на двор не пустили, если бы думали, что я еврейка. А куда я с Мишенькой хожу – так няньки там не сидят! Мне там обсуждать не с кем…


Эшка не стала спорить: знала, что толку от этого не будет. Райку она взяла в дом не за её высокие человеческие добродетели, а из жалости. Причём, не столько к Райке, сколько к несчастному Вуте, её случайно уцелевшему братцу.
Бывает же! Вот Маруня… Красавица! Умница! Из-за пустяковой ссоры с мужем выезжает двадцать первого июня из Москвы… И куда?! В самый ад! И муж её, лётчик, погибает в первые же дни войны.
А Вутя Чмут – безграмотный, плоскостопый, одноглазый – того же двадцать первого отправляется на свадьбу к другу, который служит в Воронеже...
Из Воронежа Вутя эвакуировался на Урал. Там встретился с землячкой, Зиной Губергриц, такой же красавицей, как он сам. Домой они вернулись вместе. И с двумя мальчиками-погодками.
От собственных родителей Вутя получил в наследство лишь исключительную плодовитость. А пятнадцатиметровая комнатка в сыром углу Эшкиного двора принадлежала Зине. Но, не задумываясь ни на секунду, Вутя впустил туда сестру, явившуюся из деревни, с её двумя узлами и сельским запахом. Он и прописал бы её, не вмешайся в это дело осмотрительная Эшка.
Эшка как раз должна была выйти на работу и подыскивала для Мишеньки няню. Хаим-Шая не выразил восторга по поводу такого выбора, однако противиться не стал. Он положился на известную всему городу Эшкину рассудительность и лишь напомнил ей, что собирается заняться вплотную поисками невесты для Арончика. Как только найдётся толковая, они со старухой оставят левую комнату сыну, а сами перейдут в проходной коридорчик, где пока что может спать домработница. Так что Райка не должна заблуждаться и думать, что устроилась на всю жизнь.
Эшка отвечала, что всё это девушке известно, что она посидит с Мишенькой до тех пор, пока того можно будет сдать в ясли. Эшка же за это время постарается найти ей хорошую работу с общежитием, а, может, и подходящего парня. Пока же она решила повесить перед кроватью занавесочку, чтобы девушку не беспокоили и не смущали.
Опытный Лёвка, которому после тяжёлого рабочего дня пришлось возиться с гвоздями, не желавшими держаться в побелённой фанере, уверял, что Райке нужна занавеска, как ему лично фрак или шляпа с пером. Разве что Райка надумает водить за эту занавеску солдат из гарнизона. Такой его мужской цинизм очень обидел Эшку. Но оказалось, что прав был как раз Лёвка. Занавеска постоянно болталась где-то сбоку. То ли Райка забывала её задвинуть, то ли хотела видеть, что происходит в доме – в таинственном доме ювелира Хаим-Шаи. Случалось ли Лёвке после длинного партсобрания ввалиться в коридорчик, предварительно пробухав по веранде отяжелевшими за день ногами, или бледное привидение Арончика проносилось мимо, опустив голову и придерживая плохо застёгнутые брюки – Райка не спешила натянуть одеяло до подбородка. Тихонько раздеваясь в своей комнате, Лёвка думал с досадой о том, что тёща могла бы спокойно справиться с ребёнком. Он осторожно укладывался рядом со спящей женой и гордо улыбался. Да что там – он просто наслаждался ощущением собственной чистоты и праведности… Не волновала его Райка. Ну ничуть! Хотя... здравым мужским умом он объективно оценивал и тяжело улёгшиеся груди, и бедро, круглой горой вздымающее одеяло над ущельем запавшего бока...
В сытом доме Хаим-Шаи Райка отъелась за всю свою жизнь и пышно раздалась во все стороны. Для тех, кто жаждал выяснить, есть ли у Хаим-Шаи зарытое золото, Райкин беспардонный расцвет служил одним из веских доказательств. Просто злость брала при виде этого приросшего к лавке тела с толстыми ногами, отвалившимися одна вправо, другая влево, как два ленивых зверя. "Если они домработницу так кормят, как же сами едят? И это с примусов?!" Принимая Райкину сытость за простодушие, пытались у неё что-нибудь выведать. Райка помалкивала, и в улыбке её сквозил незамысловатый садизм. В глаза ей заглянуть не удавалось, ибо они неотрывно следовали за ребёнком, будто свою обязанность "смотреть за ним" Райка исполняла буквально.
От такой работы и на хлебе с водой можно было поправиться! Одно удовольствие! Ребёнок бегает себе туда-сюда, в песочнике копается. Шлёпнется или песка наестся – сам несётся к Райке, подставляет ушибленную ладошку, чтоб поцеловала. Терпеливо ждёт, пока нянька счистит грязь с его круглой мордашки своим наслюнявленным платком.
Райка сглазу не боялась. Наоборот, очень любила, когда Мишеньку хвалили. А ещё больше, когда принимали его за Райкиного сына. "Как он на вас похож! Одно лицо!" Райка млела… Тем более, что обычно говорили это военные из гарнизона. Свои-то хорошо знали, чей ребёнок. И дед его был популярен в городе, и мать. И – отец.


Дело в том, что начальником цеха Лёвка пробыл недолго. Цех его очень скоро отпочковался от фабрики и превратился в небольшой завод пластмассовых изделий, а Лёвку, хоть и не без колебаний, назначили директором. Молодой, энергичный, умеет с народом ладить, вся грудь в орденах, член партии… А что нет у него образования – так и у других не густо. Да и завод этот…Одно название! Главное, вонь невыносимая. И, возможно, даже вредная для здоровья.
Вскоре выяснилось: не просто вредная, но даже очень. Что-то там на что-то разлагалось, с чем-то соединялось... Лёвка в этом не разбирался. Он знал лишь, что от этого люди, включая его самого, начинают покашливать, и его директорская обязанность – добиться за это компенсации. Такая Лёвкина позиция очень повышала его популярность в коллективе.
Лёвка был фанатиком своего дела и любил поговорить о том, что наступает век пластмасс. Начальство слушало с уважением, тем более что заводик его стал потихоньку разрастаться, пошёл в гору. И хотя партийный билет всё же не диплом, Лёвку с его справкой об окончании семи классов не решились спихнуть даже тогда, когда разом полетели со своих постов директора-евреи.
Главное, все эти Нахмановичи и Лившицы сами облегчили задачу, сами подставились… Вдруг надумали над ямами памятник соорудить. Дескать, чешская дивизия своим сразу памятник сделала – а мы что ж? Почему наши отцы и сёстры столько лет лежат в земле, как удобрение? Ни уважения, ни памяти! Хоть бы оградку какую от коз! Хоть бы камешек, чтобы было куда положить цветочек! Взяли да и выделили каждый от своей конторы по вполне скромной сумме на памятник жертвам фашизма. Бумажные цветы и всякие там транспаранты для первомайской демонстрации обходились дороже.
И надо же – такой разразился скандал! Кого уволили, кого ещё и из партии исключили…
А ведь умница Эшка предупреждала! Вроде и газет почти не читала, и радио не очень слушала, а всё твердила Лёвке: "Надо, обязательно надо поставить памятник! Но не сейчас! Неподходящий сейчас момент! Вот видишь – критиков каких-то ругают. А фамилии сплошь еврейские..." – "Так я же не собираюсь писать театральную критику!" – отшучивался Лёвка. А Эшка всё ворочалась и вздыхала: "Зачем вы заказали большой памятник? Лучше бы положили по два камешка: в начале – и в конце каждой ямы. Небольших, как на старом кладбище. Так бы даже печальнее было...".
Лёвка понял эту её мысль. Действительно, хоть и проще, а как-то в самом деле жальче. Но он сомневался в том, что другие поймут. Да и памятник был почти готов. Копия того, что поставили чехи, только чуть крупнее. Ничего грандиозного… Первый секретарь обкома партии Кулешов тёще своей поставил почти такой же: куб из тёмного гранита, затем белый мраморный кубик, а на нём – серый обелиск.
Долго спорили, какую бы это сделать надпись, чтобы нельзя было подкопаться. Хитрый Рабинович, старший инспектор центральной сберкассы, придумал такое: "Здесь покоятся восемнадцать тысяч советских граждан, расстрелянных фашистскими оккупантами в августе 1941 года". А на обратной стороне плиты выбили тот же текст, только на древнееврейском. Эшка советовала этого не делать, но старики настояли. Будто кто-то в городе мог читать по-древнееврейски!
Поначалу только к этому и придрались. Надо снять! Но потом закрутилось! Городское начальство за себя испугалось. Уже начали в газетах космополитов ругать... Посадили еврейских писателей, которых до войны в городе принимали, как каких-нибудь полярников! Для каждого главное было – отвести удар от себя лично. Тем более, что памятник действительно поставили самовольно, ни у кого не спросив разрешения.
Всё могло закончиться и куда хуже, если бы на заседании специальной комиссии Лёвка уступил бы инициативу грамотному Рабиновичу. Но, подученный женой, Лёвка упрямо сводил дело к бытовым мелочам. Они, мол, считали, что, поскольку эта территория относится к кладбищу, не надо спрашивать разрешения. Что теперь солдатики перестанут играть в волейбол на площадке, под которой лежат косточки тысяч детей, зарытых живыми. Что хозяйки перестанут пасти там коз. Что лично он, Лёвка, не покупает на базаре молоко, поскольку боится, что коза могла съесть траву, проросшую из тела его, Лёвкиной, матери, от которой даже фотокарточки не осталось! И чем делать скандал из-за этого памятника, городская санэпидстанция проверила бы лучше, не пьют ли люди молоко с трупным ядом! Ведь всем известно, что над телами насыпали не больше метра земли...
И что же? Рабиновича с его "пролетарским интернационализмом" посадили, а Лёвка отделался строгим выговором. Но страху – страху все натерпелись...
В эти смутные времена даже Райка приуныла. Спрашивала потихоньку у знакомых, не нужна ли кому домработница, хотя и знала, что такой вольготной жизни не будет нигде.
Вся эта опасная заваруха породила в городе новую волну сплетен. Будто бы деньги и на памятник, и на ограду дал Хаим-Шая. Что ездил он вовсе не в Жабунёвку, где кто-то якобы приискал невесту для Арончика, а к знаменитому своему кладу. Причём взял он лишь малую часть своего золота, но этого хватило ещё и на то, чтобы выкупить из-под следствия зятя, а вдобавок – нарядить внука в генеральский костюмчик! Говорили, не столько веря в свою правоту, сколько желая спровоцировать на откровенность Райку. Но та лишь очень внимательно слушала, а сама молчала.
По правде говоря, ей и сказать было нечего… Искала, искала она хозяйский клад… Оставаясь дома наедине с ребёнком, рылась в вещах, пыталась приподнять половицы, выстукивала стены. Даже шарила в печи…
Что же касается костюмчика (кстати, не "генеральского", а "адмиральского"), то сшила его Эшка своими собственными руками, пока болела плевритом. Из парадного Лёвкиного кителя, до которого добралась моль. Сама скроила брючки и пиджачок. Сама даже фуражку смастерила! В нужных местах нацепила все эти золотистые штучки: звёздочки, веточки, якорьки... Чего недоставало – Эшка доделала сама из золотых ниток. Она их вытягивала на глазах у Райки из ленточек, которыми завязывали в магазинах кульки с дешёвыми конфетами и коробки с мармеладом. Но Райка почему-то и об этом никому не говорила. То ли боялась вступаться за опальных хозяев, то ли не хотела принижать ценность вещи.
Райка костюмчик этот обожала. Трепетала от восторга и гордости, когда крошечный пузатенький адмиральчик – ну совсем, как настоящий! – вышагивал перед нею по садовой аллее. Или по центральной улице, куда она нарочно выводила Мишеньку для развлечения публики. Только что денег не брала за потеху!
Ребёнок, правда, быстро рос, и Райку это сильно огорчало. Она даже как-то попеняла Эшке.
– Видишь? Выпускать уже нечего! А ты столько возилась!
– Ничего, – засмеялась Эшка. – Ещё немножко поносит – и подарим кому-нибудь. Вот у Вути твоего жена снова беременная...
Райка чуть не подпрыгнула
– Ой! Эшка, не надо дарить его никому! Скажи мне, что ты его никому не отдашь!
– Ладно, ладно… – улыбнулась Эшка с тёплым женским пониманием.
Но поняла она Райку всё же недостаточно верно.
Выяснилось это вскоре после того, как тучи над Лёвкиной жизнью и карьерой окончательно рассеялись, а Хаим-Шая объявил сыну, что они выезжают в Жабунёвку знакомиться с девушкой, подходящей во всех отношениях.
– Собирайся, собирайся! – строго начал Хаим-Шая, готовый к тому, что Арончик станет придумывать разный вздор вроде санитарного дня в парикмахерской.
Но Арончик вдруг вытянул свою шею во всю длину. Льдистые глаза его мгновенно ввалились и страшно засверкали из глубины, а впалые щёки – сильнее втянулись.
– Мне не нужна невеста! Я уже год женат!
И, обнаружив, что не только небо, но и потолок не обрушился, добавил:
– Я требую разрешения оформить наши отношения в загсе! Мы ждём ребёнка, и не смейте меня отговаривать!.
А Райка сидела на табуретке так, будто весь этот шум и беготня её не касаются.
Бегали к Фире с Нуськой… Бегали к Вуте... Вутина беременная жена кричала, что Райка их подвела, опозорила перед соседями, и, как рекомендовавшая Райку, требовала от той сделать аборт.
Эшка плакала. Она жалела Райку, но не настолько, чтобы видеть её своей невесткой. Ясно было, что Райка не может ни любить, ни понимать Арончика. Но больше всего убивало Эшку то, что Лёвка, как выяснилось, давно знал обо всей этой грязной истории – и молчал, полагая, что она в порядке вещей. Он слышал, оказывается, как Райка соблазняла трусившего Арончика – почти насильно, будто сопливого мальчишку! А однажды стал и непосредственным свидетелем... Последующей стадии… Называя вещи своими именами, Лёвка объяснил тестю, что Арончик "сильно пристрастился", и удаление Райки может пагубно сказаться на его здоровье. Что можно, конечно, уломать Райку на аборт, дать ей отступного и отправить куда подальше, но как бы от этого Арончик не попал в психушку…
На каждый Лёвкин довод старик отвечал вялым взмахом длинной руки, а на последний – понуро качнул головой.
Зато старуха ожила сверх всяких ожиданий и без конца повторяла, что Райку надо было поместить в одной комнате с ними, а Арончика – в проходной.
Эшка тоже мучилась запоздалыми сожалениями. Она вдруг осознала, что в последнее время очень мало заботилась о брате, что именно чувство одиночества толкнуло Арончика за Райкину незадёрнутую занавеску. Может, оттого он и нервничал так в последнее время, что боялся разоблачения? А теперь что ж… Теперь он привязался к Райке. Надо смириться. Успокоить его, поддержать. Хочешь не хочешь, а Райка стала членом их семьи. И уж ребёнок её точно ни в чём не виноват! Так что следует поспешить со свадьбой.


Дело было зимой. Свадьбу устроили в длинной комнате Фиры. Скромненькая свадьба... Как-то оно так выглядело... будто Хаим-Шая женит своего конюха на служанке.
Райка вела себя, как всегда, естественно. Арончик, освободившись от тяжкого гнёта тайны, несколько повеселел. Он был горд тем, что женится. Главное – сам, без вмешательства отца.
Не злорадствуя и не смущаясь, перебралась Райка в комнату Хаим-Шаи и его благоверной, уступив старикам свою, достаточно широкую кровать. Вместе с занавесочкой.
Ну что ж… Так, собственно, и планировалось: в центре – родители, по бокам – две молодые семьи. Как крылья. Ну, не был старик в восторге от брака своего сына! А разве он скакал от счастья, когда вышла замуж дочь?


Увы, Райка оказалась даже несколько хуже, чем все думали.
Надо сказать, что и ей самой эта трудная победа особой радости не принесла. Забот у Райки сразу прибавилось: стирка, уборка... Выяснилось, что хорошо она умеет только смотреть за Мишенькой, а Мишеньку отдали в ясли. Особенно раздражало Райку то, что не открыли ей никаких семейных тайн. Однажды, не выдержав тщетного ожидания, она прямо заявила мужу: "Скажи отцу, что я хочу кольцо и серёжки!" Испуганный Арончик сразу поспешил к отцу, и Райка с недоумением слушала через фанерную перегородку, как он просит у старика одолжить денег на обручальное кольцо. "Чем моя жена хуже других жён?! Лёвка же купил Эшке кольцо и серёжки! Я тебе сразу верну, когда получу зарплату!".
Старик ничего не отвечал, но слышно было, как он отщёлкнул кнопку кошелька и зашуршал деньгами.
Этих денег хватило бы, чтобы купить кольцо, такое же, как у Эшки, и такие же позолоченные серёжки. Но у Райки палец оказался гораздо шире, поэтому хватило только на кольцо.
Деньги старику так и не вернули. Райка от получки до получки не дотягивала. Арончик ходил к отцу просить отсрочку. При этом он мучительно мялся и страшно дёргался. Хаим-Шая поспешил простить ему долг. Не от щедрости, а оттого, что боялся, как бы у Арончика на почве переживаний не началось обострение.
Продуктами, полученными за починку примусов, Хаим-Шая с детьми делился. Райка лениво следила за тем, чтобы Эшке как-нибудь не перепало больше. Сама она на месте старика именно так бы и делала.
Нравилась ей Эшка. Райка старалась ей во всём подражать. Со временем купила себе такие же, как у Эшки, серёжки в галантерейном. Шла как-то на базар... Остановилась, подумала – и купила.
Но камушек оказался чуть бледнее, и Райка из-за этого очень переживала. Был бы бледнее камушек у Эшки – ей бы больше нравился бледный.
Даже ребёнок ей больше нравился Эшкин! Её собственный уродился слабенький, нежный, хрупкий. Чем-то он был похож и на бесцветного отца своего, и на сдобную мать – а при том такой красивый, такой трогательный! Как испуганный ангелочек. Но Райка оценить его обаяния не могла.
Не к лицу ему оказался и "адмиральский" костюмчик. Фуражка съезжала, кителёк болтался. Ребёнок выглядел в нём... не вполне живым. Будто маленькое, плохо набитое чучело.
И на улице как-то меньше на него обращали внимания... Никто не говорил Райке, что у неё чудный сынишка. Наоборот, только и слышала: "Няня! У вас там ребёнка укусила оса!" Гулять с ним было не просто, не то что с шустрым Мишенькой. Вроде и сидит смирно, на месте, а чуть отвлечёшься, заговоришься с соседями по лавочке – а он уже нос разбил, пропорол грязным стеклом ладошку. Тащи его в поликлинику… Главное, дома сразу поднимается крик, гвалт, будто это их ребёнок, а не её, Райкин. Райка злилась, нагло огрызалась: "Нечего на меня орать! Я вам больше не нянька!". Хотя, собственно, на Райку никто никогда не кричал. Шум действительно поднимали, но всегда исключительно от испуга.
Время шло, а Райка по-прежнему относилась к родне мужа, как к хозяевам. Сидела в садике с домработницами, слушала, как те жалуются на своих хозяев – и сама заводилась.
Действительно, преимущества её нового положения оказались не так уж велики. Ну, кровать у неё стала чуть шире. А варёная курица на обед, булки, варенье… Так к этой благодати Райка ещё до замужества привыкла. Разве что, сделавшись законной супругой, она стала каждый день покупать себе халву. Пока не объелась однажды до рвоты.
Главное, скупердяй-свёкор предупреждал, что этим кончится! Среди ночи, рыча над помойным ведром, Райка бесилась от мысли, что старикашка за фанерной стеной сейчас злорадствует. Досаду свою она сгоняла на бедном Арончике, сновавшем вокруг неё с полотенцем и марганцовкой. Лягала его, безответного, то боком, то локтем.
Разумеется, Хаим-Шая и не думал злорадствовать. Хотя и нельзя сказать, что у него за Райку сильно болела душа. Просто теперь его сын имел две хворобы. Одна называлась сложно по-латыни, а другая носила имя "Рая" и его собственную фамилию.
Кстати, фамилией этой, и в самом деле не ахти какой благозвучной, Райка тяготилась. "Лис"! Но её девичья фамилия была не лучше. Так что завидовала она Эшке ещё и на её "русскую" фамилию.
Раздражаясь на всё в доме свёкра и постоянно общаясь с деревенскими девушками-нянями, Райка неизвестное своё происхождение стала всё настойчивее истолковывать в сторону славянскую. Ребёнка она назвала Васенькой – для того, чтобы хоть как-то уравновесить неудачную фамилию и ещё более неудачное отчество.
Конечно, Райка была и неблагодарная, и корыстная…Но как раз в этом случае её можно понять и даже ей посочувствовать. То был зловещий период между "делом космополитов" и "делом врачей". Разумеется, Райка не читала газет, но радио в проходной комнатке гавкало день и ночь, вместо часов. По радио Райка определялась, когда ей укладывать ребёнка спать, когда ставить для него кашу. Так что самые обычные житейские обязанности постепенно стали вызывать в Райке зловещие ассоциации с вредителями, шпионами, отравителями, с какими-то скверными еврейскими делами, от которых лично ей, Райке, не было никакого проку. Хотелось поскорее уйти в садик, где нет ни радио, ни фырчащих примусов, ни безмолвного старика, искоса поглядывающего в её кастрюлю, ни старухи, посылающей дочь перемывать за Райкой лестницу и пол на веранде...
А главное, нет там мужа, болезнь которого поначалу казалась ей пустяковой. Тут и так трясёшься: то в поликлинике кого-то раком заразили, то на транспаранте из-под розовой краски проступил фашистский знак... А у неё муж целую неделю прячется на тёмном чердаке – и неизвестно, что там делает! Тащишь его оттуда, уговариваешь, ругаешь, а он только глазищами своими таращится! И вдруг – здравствуйте! – спускается, как ни в чем не бывало, только весь в паутине. Райке самой такая "болезнь" казалась подозрительной! Она уверена была, что в конце концов или органы, или милиция придут разбираться, что он там такое делает, на своём чердаке. Тем более что весь город и так шепчется про эти их клады, про этот памятник еврейский…
Райка и памятник искренне не одобряла. Ей казалось почему-то, что на памятник истратили то, что причиталось из общей доли – ей, Райке. Причём от неё же ещ