|
Но как красиво и уютно выглядел издали Троицкий
монастырь! Каким спокойным и ласковым движением два зеленых
холма заходили навстречу друг другу! Один выносил в небо тонкую
башенку колокольни, на фоне другого белел приземистый собор
с широким круглым куполом, между ними по дымчатым склонам
пестрели небольшие постройки с зелеными крышами и золотыми
крестиками, щурящимися на жарком солнце, а внизу – базар вертелся
и играл своими праздничными кричащими красками.
Неистовое, гордое изобилие базара! Тугой круговорот толпы!
Белые шары яблок, отрадный запах свежего творога, загорелые
морщинистые руки крестьянок, неприкаянный старичок с корявыми
низками сухих грибов, увядшая раньше времени женщина в пиджаке,
с разукрашенными фотографиями и бумажными цветами, полыхание
гладиолусов и георгин, таинственные пучки и коренья, библейские
старухи, горестно дующие на куриные зады, гирлянды лука, коричневые
пыльные цыганки, болтающиеся головки заснувших на руках детей,
гипсовые слоны и коты, пьяный в луже у входа в туалет, шелуха
от семечек под ногами, красные туши, застывшие в отчаянных
бросках, и окровавленный широкий фартук Полькиного отца, и
кусок мяса, шлепающийся на его тупую ладонь...
*****
Когда тетя Геня говорила, что у ее соседей денег куры не
клюют, я представляла себе, как в сыром сумраке сарая тетя
Анюта сыплет курам мелочь, а они обходят ее, брезгливо переступая
ногами. Не понимала только, зачем нужно кур кормить деньгами.
Впрочем, в этой семье многое было странно. И даже страшно.
Временами казались опасными широко расставленные, ускользающие
Полькины глава. То вдруг пугал быстрый взблеск золотого зуба
во рту у тети Ани или ее шумное радушие.
Мы заходили к тете Анюте, чтобы "размяться" и посмотреть
телевизор, пока тетя Геня накрывала на стол. После тетигениной
каморки две комнаты Литовских казались огромными и пустыми.
Перед телевизором, спиной к гостям, сидел в кресле неподвижный
и безмолвный, как памятник, хозяин.
Обычно я оставалась в проходной комнате-спальне. Рассматривала
высокую кружевную постель, зеркальный шкаф, обрыв за узким
окном и меленькие домики далеко внизу. А главное – фотографии.
Стены спальни были сплошь увешаны фотографиями, маленькими
и большими. Прямо над дверью висел в золоченой раме зажелтевший
с углов линялый портрет Полькиного отца. Он был снят в высокой
папахе. Даже на портрет его невозможно было смотреть прямо.
Я думала: это он еще молодой. Когда не был еще мясником, а
работал в кузнице. Недаром все парни в городе боялись его.
Такому ничего не стоит бросить в костер живого человека. (Тетя
Геня рассказывала, что тетя Анюта не любила Бориса, но он
грозился "кострировать" каждого, кто посмеет ухаживать
за ней. И красавица тетя Анюта, чтобы не остаться старой девой,
в конце концов вышла за него замуж). Ну что ж, во всяком случае,
на фотографиях вид у нее очень веселый и довольный.
Больше всего было Полькиных портретов. Особенно нравился мне
один из них: Полька-маленькая подпирает пальчиком щеку; длинные
кудряшки, льняная челка, кружевная паутина воротника и бант,
как гигантская бабочка. Она пожимает плечами чуть удивленно,
но никак не растерянно. Я думала: это, должно быть, ее сфотографировали
сразу, как только взяли из детдома. (Я уже знала, что Польку
взяли из детдома). Искупали в большой ванне, нарядили в трофейное
платьице, подстригли, расчесали нежную челку и... побежали
фотографировать.
Полька явно любила фотографироваться. Она беззастенчиво кокетничала
с фотоаппаратом, но никогда не выглядела смешной. Даже на
том снимке, где стояла рядом с тетей Анютой – обе в одинаковых
пальто с широкими каракулевыми воротниками, в лихих папахах
набекрень и с руками, упрятанными в муфты. Этакая разбитная
лилипутка с косичками. Смотрит исподлобья и ногу в узком женском
ботинке развязно выставила вперед... Я думала: неужели ей
не стыдно ходить по улице в такой шапке?
Тетя Геня рассказывала, что тетя Анюта, когда шьет себе какую-нибудь
новую одежду, обязательно такую же шьет и для Польки. "Где
это видано, – говорила тетя Геня, – надеть на ребенка габардиновое
пальто с каракулем!" В остальном тетя Анюта вела образ
жизни сравнительно скромный и богатства своего не выставляла.
День рождения Бориса она для экономии справляла 7 ноября,
свой – 1 мая, а Полькин назначила на 8 марта. Она в течение
пяти лет не решалась выбраться в Трускавец подлечить свою
печень, пока врачи не объявили, что поездка на воды – "вопрос
жизни и смерти". Тогда Анюта стала собираться, Она дождалась
дня, когда прибыла газета с таблицей выигрышей "Золотого
займа", открыла окна, несмотря на прохладную погоду,
и стала громко кричать: "Выиграла!!! Выиграла!!!"
Через неделю Анюта уехала в Трускавец.
Но там, где дело касалось Польки, деньги летели направо и
налево. Полька была здоровым ребенком, но каждый ее насморк,
не говоря уж о кори или ветрянке, превращался в настоящее
бедствие. Анюта вызывала "участковую врачиху" почти
каждый день и, насильно набивая в ее сумку консервы и мясо,
заискивающе тараторила дрожащими от страха губами:
– Возьмите! Ради бога! Ведь вам пришлось так высоко подниматься!
Только спасите моего ребенка!
Она рыдала перед снисходительными "частными профессорами"
и умоляла сделать все возможное, "вплоть до консилиума"...
Полька и училась в общем-то хорошо, но иногда по вечерам тетя
Анюта быстро спускалась по лестнице, нагруженная двумя кошелками,
из которых предательски лезли щучьи морды и хвосты, гусиные
лапы и серебряные головки шампанского. Если от ворот Анюта
поворачивала направо, значит, спешила она к преподавателю
математики, если налево – к завучу. Делала это тетя Анюта
не для того, чтобы Польке ставили оценки выше, чем она заслужила.
Нет. Она просила, чтобы на Польку повлияли. Дело в том, что
где-то с четвертого класса Полька стала все чаще убегать из
дому. Скандалы начинались с мелочей: Полька не хотела есть
первое или надевать теплые штаны, а кончались всегда одинаково:
Полька кричала родителям, что не просила их забирать ее из
детдома.
– Ведь я предупреждала! – говорила тетя Геня. – Не берите
эту девочку! Лучше взять грудного ребенка, и еще из другого
города, чтобы о нем никто ничего не знал. Нет. Они к ней сразу
прикипели. Потому что она была красивая. Боже мой! Все дети
красивые! Разве мало было еврейских сирот? Надо было взять
еврейского ребенка, чтобы потом не было никаких претензий.
Тут у них такое творилось недавно – передать нельзя!
Я ни разу не слышала, чтобы Полька кричала, ни разу не слышала
голоса ее отца, но до ужаса ясно представляла себе, как Полька
стоит в открытом окне над обрывом и белыми от злости губами
повторяет: "Я не просила вас меня усыновлять! Я не просила
вас делать из меня жидовку и давать жидовское имя! Я – не
Поля, я – Надя, Надя!" – "Кто-о, кто тебе это сказал?!"
– истошно вопила тетя Анюта. "Кто?! Баба Галя, вот кто!"
– "Баба Галя?! – хрипло взревел Борис. – А больше она
тебе ничего не сказала?!" – "Бори-ис! Не надо, Борис!"
– забилась тетя Анюта... "А она не сказала тебе, что
мать твоя была падаль?! Что она тебя от немца прижила?! Что
эта подольская шлюха за четырнадцать лет ни разу не интересовалась,
где ты и что ты?!" – "Бори-ис! Умоляю тебя, Борис!!"
– "Ты не жидовка – ты овчарка немецкая!" Полька
выпрыгнула в окно, и только через две недели милиция поймала
ее в Одессе.
Я тайком прислушивалась к шепоту взрослых и леденела от безобразных
подробностей этой истории. И все мне казались гадкими, и всех
почему-то было жаль.
Я оторопела от удивления, когда после жаркого и картофельных
пончиков все, как ни в чем не бывало, отправились на телевизор
к Литовским. Манечка и меня потащила туда. Я ждала, что увижу
в их доме следы развала и разрушений, но все было по-прежнему,
холодно и чисто. По стенам – Полькины фотографии, в кресле
– Борис... Я радовалась, что Польки нет дома: боялась увидеть
их всех вместе после того, что произошло. Но Полька очень
скоро вернулась. Она вошла в комнату – легкая, с розовым от
свежего загара лицом и мокрыми волосами. Пахло от нее рекой
и песком. Она повесила на дверную ручку мешочек с вещами,
чмокнула на ходу Анюту и всех нас одарила лучезарно-приветливым
"Здравствуйте!"
– Привет, Поля! – расцвел Миша, сын тетигениной сестры Розы.
– Какой сегодня пляж?
– Вообще хорошо, но вода прохладная, – ответила она и направилась
к креслу Бориса, села на подлокотник и обняла его за плечи.
– У меня вся спина сгорела...
– К столу, к столу! – позвала тетя Геня.
По лицу ее можно было догадаться, что ждет нас сюрприз, и
мы побежали к дверям. Но я успела заметить благодарное жадное
движение волосатой лапы, накрывшей Полькину ручку.
Тетя Геня приготовила волшебные крошечные пончики с орехами,
изюмом и вишневым вареньем. Мне попалась вишня с невынутой
косточкой, и я чуть не подавилась ею...
Видно, в тот день судьба охотилась на меня. Нас выпустили
на улицу, и мы с Манечкой стали учиться ездить на велосипеде.
Мне удавалось раза два судорожно толкнуть педали – и велосипед,
виляя, валился набок. Потом Света, внучка бабы Тони, предложила
ребятам сходить на полянку за желтыми собачками.
– А ты подожди нас тут, – велела Манечка.
– А чего она должна тут одна оставаться? – вступился за меня
беленький Сережа.
– Она не умеет по горкам лазить.
– Чего ты всегда над ней надсмехаешься?! Нечего тут уметь.
Пошли с нами!
И я пошла.
– Смотри, – сказал Сережа. – Поставь ногу на эту ступенечку,
а рукой возьмись вот за эту палку и переступи сюда. Вот так.
Конечно, я была неловкой девочкой и к тому же очень боялась,
что мама узнает о нашем путешествии. Но разве – этого
земляная ступенька осыпалась под моей ногой, а палка вырвалась
с корнем?
Я не успела понять, что сорвалась в обрыв, – просто ударилась
грудью и коленями, быстро соскользнула по желтому крутому
откосу, ощутила пустоту под ногами, задохнулась от этой пустоты
и сразу же почувствовала тупой грубый удар в бок и обжигающее
прикосновение колючих трав. Я пыталась ухватиться за них руками,
но сила, катившая меня вниз, была непреодолима, и это было
самое страшное – не боль, а жестокая неотвратимость, с которой
меня швыряло с уступа на уступ; и летела я очень долго, потому
что успевала почувствовать запахи трав, глины, пыли, и успевала
повторять слова, одни и те же, много раз: "Господи! Если
ты есть, сделай так, чтобы это быстрее кончилось!" Я
хотела, я ждала конца. И когда вдруг зацепилась в колючем
кустарнике, почти с облегчением ощущала, как под моей тяжестью
рвется одежда. Но последний удар оказался самым слабым...
Я лежала на земле.
Это был незнакомый широкий двор с низенькими, как в селе,
домами и неподвижной прозрачной тишиной, какая бывает только
в сумерки... И мое падение не нарушило ее: три старухи, сидящие
на бревне, даже не обернулись. Я решила заплакать. Мой тихий
притворный вой сорвал их с места.
– Дытына! Дытына розбылася! Рятуйтэ! – верещали они. Но их
крики не нарушали тишину, не пачкали ее, а существовали отдельно,
сами по себе.
– Доченька! Солнышко! Что с тобой? – услышала я знакомые голоса.
(Но и они тишину не всколыхнули).
Я посмотрела наверх. Там, далеко, на фоне серого неба, мельтешили
фигурки. Тетя Геня, тетя Анюта и еще какие-то женщины оттаскивали
от обрыва маму, а слева по пологому склону спускался дядя
Давид в своей пижаме, за ним папа и Эдик, племянник тети Анюты.
– Мама! Со мной ничего! Все в порядке! – закричала я и быстро
вскочила на ноги. В первую минуту боль не показалась мне сильной.
*****
Больше я ни разу не поднималась на горку. Я долго лежала,
потом долго ходила на костылях, и мне не осилить было четыре
пролета деревянной лестницы. С тех пор только вести с горки
доходили до меня. Грустные вести.
Приходила тетя Геня, целовала, жалела меня, рассказывала,
что Манечка без конца болеет, что у нее признали холецистит
и ревмокардит, что у нее болят суставы, опухают железки, и
она не встает уже месяц с постели и плачет целыми днями. Губы
у тети Гени начинали прыгать и растягиваться точь-в-точь,
как у Манечки, а я боялась рассмеяться, хотя не было ничего
смешного в том, что Манечка с забинтованными коленями и ушами
раскачивается на своей скрипучей кровати в больной духоте
законопаченной на зиму каморки.
– Но четверть она кончила на круглые пятерки, – приободрялась
и выпрямлялась тетя Геня. – Вот посмотри ее табель.
И тетя Геня начинала показывать табель, аккуратные тетрадки,
исписанные каллиграфическим почерком и усыпанные красными
вензелями пятерок, и еще какую-то благодарность... А мама
начинала не столько хвалить Манечку, сколько ругать и журить
меня – так, будто у меня в табеле не две четверки, а сплошные
двойки. И тетя Геня поддерживала ее.
– Ты же можешь! Ты же такая умница! Чем ты хуже Манечки? А
ведь Манечка еще и на баяне занимается. Мама моя, какой у
нее слух! Лучше бы у нее было такое здоровье! – губы у тети
Гени снова начинали дергаться. – Что я только не вкладываю
в нее! Апельсины, цыплята, мед – ничего не помогает! Это одна
кожечка и кости. А чего они мне стоят, эти апельсины... Спасибо,
хоть Роза может мне немножко помочь.
– А что слышно у Литовских? – спрашивала мама.
– Что там может быть слышно? Сейчас как будто ничего. Но это
же такой бугай. У него же жуткие мозоли. А малая узнала, что
где-то их снимают, договорилась и повела его. Ему все сделали
как надо, он был на седьмом небе. Пришли домой – он дает ей
двести рублей. На пальто. Это благодарность такая! Так что
же ты хочешь от этого воспитания?
Полька не очень интересовала маму, и спросила мама о ней,
конечно, для того, чтобы тетя Геня не пожаловалась на дядю
Давида.
Что-то стало омрачать тихий свет, который изливался от тети
Гени. Может быть, она чувствовала себя виноватой, что я разбилась
именно у нее в гостях, на горке. Наверное, поэтому она стала
непрерывно жаловаться на свою жизнь. Ведь и раньше было ничем
не лучше. И пил дядя Давид не больше, чем прежде, но как-то
получалось, что – его лени и водки болеет Манечка, а у
тети Гени удалили кисту, зоб, грыжу...
Я уже знала, что тетя Геня не сестра маме, и Манечка мне не
сестричка. По-настоящему и дядя Давид-то не был нам родственником.
Он был женат на Эне, старшей маминой сестре, которую убили
во время войны. И не мама познакомила дядю Давида с тетей
Геней, но почему-то мама как будто несла за него ответственность,
а раз мама – значит, и я. И только по праздникам, когда пили
все, а дядя Давид со своим щербатым баянчиком был самым желанным
гостем в любом доме, чувство вины отпускало меня. Я успокаивалась,
когда дядя Давид широко растягивал меха, и хриплые и жирные
"Амурские волны" заливали комнату, а во взгляде
тети Гени появлялась влажная гордость, а в Манечкином – тайное
превосходство.
В то время, да и позднее, когда на семейных торжествах я могла
уже довольно бойко сыграть "Танец маленьких лебедей"
и "Неаполитанскую песенку", дядя Давид оставался
для меня высшим музыкальным авторитетом. Меня не смешили еще
его солидно выпяченные губы и прищуренный глаз, – наоборот,
я ждала откровения, заветного секрета, когда он поднимал кверху
коричневый от табака палец.
– Запомните, дети, главное в музыке – это читка нот!
Так случилось, что все дети в нашей родне чуть ли не одновременно
поступили в музыкальные школы и студии. Мы приходили в гости
со своими нотами, а кто и с инструментами. (Бедная тетя Муся
тащила и Раечкину скрипку, и Петенькину виолончель). Мы пиликали
по очереди, каждый на радость собственным родителям, и я уважала
Манечку за то, что она отказывается играть перед гостями.
Правда, из разговоров можно было понять, что у нее не все
клеится. И учитель неважный, и инструмент не по душе...
– Вот если бы пианино, – говорила Манечка, – я бы...
– Что пианино? – огорчался дядя Давид. – Научись пока на баяне,
а там видно будет. Может, со временем купим и пианино. У нее
такой слух, – обращался он к гостям, – не успеет услышать
мелодию – и уже поет! Прямо, как говорится, вундеркинд!
Пела Манечка не лучше других: голосок у нее был шершавый и
дребезжащий. Зато на правах вундеркинда она делала всем замечания
и тихонько подсмеивалась над каждым: фальшивишь, фальшивишь,
дорогой! Я не слышала фальши и, чтобы не раздражаться и не
спорить с Манечкой, старалась ее отвлечь. Мы усаживались где-нибудь
в углу и подолгу говорили. Я рассказывала о своих больничных
приключениях, о новых друзьях, о музыкальной школе и не могла
себя остановить, хотя видела, что Манечке не очень интересно
слушать. А Манечка рассказывала о Польке: любой разговор она
переводила на эту тему. Если я, например, восхищалась тем,
что Таня Каверина написала замечательное сочинение, она перебивала
меня и говорила, что Полька пишет сочинения еще лучше. Что
у них в школе появился новый учитель литературы – вылитый
Евгений Онегин! Некоторые старшеклассники бывают у него дома,
а Полька там вообще пропадает, даже ходит на кухню, чайник
ставить.
Мне представлялась небольшая, до потолка заставленная книгами
комната. Печальный и озябший от одиночества "Евгений
Онегин", в очках и накинутом пиджаке. Высокое окно...
Горы, укрытые и оглаженные снегом, голые деревья, с усилием
бредущие по склонам вверх, вверх к слепящему свету... Коричневый
полумрак по углам комнаты. И на подлокотнике кожаного кресла
– укрощенная Полька...
– Она влюблена в него?
– Да нет, что ты! – отвечала Манечка, и лицо ее вдруг порозовело
под невыносимым бременем тайны. Причастность к недоступным
сферам делала ее высокомерной. – Она влюблена в Лобановского
и переписывается с ним!
– В какого Лобановского?
– Да-да, в того самого, из "Динамо"-Киев!
– А не врет?
– Я сама видела, как она отправила ему письмо, – оскорбилась
Манечка.
Я подумала, что могу написать письмо кому вздумается, но разубеждать
Манечку не стала.
– Ты не знаешь Полю, – продолжала она. – Это уже не та Поля,
которая удирала из дому!
*****
Бедная проницательная Манечка! Вскоре после нашего разговора
Полька не только удрала из дому, но еще и обокрала своих родителей.
Милиции не удалось ее обнаружить. Борис Литовский ходил из
инстанции в инстанцию, стучал кулаком и обещал озолотить того,
кто вернет ему дочь.
Но Полька вернулась сама. Без гроша в кармане и беременная.
Она сообщила, что вышла замуж, но мужа не привезла с собой,
так как боялась, что отец "убьет" его. Литовские
не мечтали выдать Польку за "простого парня без специальности",
но делать было нечего, и они отправили в Одессу длинную униженную
телеграмму.
В порядке исключения брак зарегистрировали в течение недели,
и Полька стала Лобановской. В белом платье из капрона и тонких
кружев Полька выглядела, как принцесса, а через пять месяцев
она родила дочь. Рожала она, разумеется, в лучшей больнице
города. Тетя Анюта всю ночь выла под окнами родильного отделения,
а наутро засыпала подарками всех сотрудников, от заведующей
отделением до нянечки, сидящей на пропускнике.
Польку привезли домой на черном ЗИСе, дядя Давид играл марш
из "Аиды". Во дворе стояла импортная коляска, доверху
насыпанная конфетами и печеньем. В коляску посадили кошку
и стали ее качать, а когда кошка выпрыгнула, дети со всего
двора стали пригоршнями разбирать сладости.
Полька была растрогана до слез. Но когда тетя Анюта робко
попросила назвать девочку Марией, в честь покойного Марика,
Полька беззлобно ответила:
– Это ваш обычай, у нас такого обычая нет.
– Он же твой брат, Поля! – взмолилась тетя Анюта, на что Полька
ответила:
– Ну какой же он мне брат?!
Так что даже муж ее смутился.
Вообще, если не принимать во внимание то, что Петя Лобановский
ни на какой работе не мог продержаться больше месяца, он был
неплохой парень. В доме тестя Петя чувствовал себя не совсем
уютно и ходил отводить душу к тете Гене.
– Вот скажите, тетя Геня, разве это правильно: он любит жаркое
с картошкой, а я – с лапшой. Так у нас всегда варят жаркое
с картошкой! Один раз только сварили с лапшой – так он разошелся!
– Он старый, тяжелый человек, – утешала тетя Геня. – Но, даст
бог, вы скоро будете жить отдельно. Я вас очень понимаю...
Потерпите!
Может, тетя Геня и не осуждала бы Польку и ее мужа, когда
они удрали из дому, если бы они не бросили ребенка и не "обобрали
Литовских до нитки".
На этот раз Борис не обратился в милицию: боялся, что Польку
могут "посадить".
Полька явилась почти через год. Одна. На расспросы о муже
безразлично отмахнулась:
– Он же дурак! Я с ним развелась!
– Но ведь, какой бы он ни был, он – отец твоего ребенка!
– Ребенок обойдется без такого отца. Ему дали пять лет за
хулиганство.
В тот день Бориса Литовского хватил первый удар.
К весне он стал выходить из дому. Страшно было смотреть на
это громадное тело, утратившее равновесие. Он очень боялся
упасть, и здоровая рука его, вцепившаяся в плечо тети Анюты,
билась и дрожала, не находя опоры.
Тетя Анюта делала все, чтобы "поставить его на ноги".
А время шло, и уже нахальные подольские мясники, сотрудники
Бориса, которые раньше боялись поднять на него глаза, а перед
тетей Анютой заискивали, стали отвечать ей все рассеяннее,
все дольше заставляли себя ждать. Анюта решила даже больше
не обращаться к ним, но обратиться все-таки пришлось. Осенью
Литовский скончался от второго удара. И тогда они появились
в его доме, осмелевшие и деятельные. Кто-то договаривался
с музыкантами, кто-то хлопотал о специальном гробе, ибо не
так-то просто было найти гроб необходимой длины... Мясники
распоряжались и оттесняли родственников, но и им было суждено
потесниться. Потому что на похороны пришли другие, никому
не знакомые люди. И понятно было, что сами они давно не виделись.
Они молча крепко пожимали друг другу руки, а потом шли перед
гробом, опустив головы, и несли красные подушечки, на которых
лежали потускневшие от времени награды. И награды эти, когда-то,
как кольчуга, покрывавшие оба борта старого выходного пиджака,
вдруг снова обрели свое истинное значение и смысл.
Было тепло. Последние желтые листья тяжело опускались на землю
в медном звоне колоколов Троицкого монастыря... Звон плыл
над холмами, перекрывая и смешивая нестройные звуки оркестра,
растерянно тянущего на ходу похоронный марш, и только придурковатый
ударник с навсегда заученной похоронной миной невозмутимо
громко отмерял свои "бум, бум, бум..."
И соседи вышли из всех дворов. Стояли вдоль дороги и провожали
удивленными взглядами длинную процессию – без враждебности
и тайных усмешек, будто те, что шли впереди, зачеркнули шестнадцать
лет, зачеркнули грязный фартук Бориса, его мелкие мошенничества
и шальные деньги.
Женщины всхлипывали, глядя на растрепанную, безумную Анюту.
Кого она оплакивала? Мужа, за которого выходила без любви?
Кормильца? Или в тот день она хоронила сына, погибшего девятнадцать
лет назад? Борис велел высечь его имя на памятнике рядом со
своим. А в гроб свой велел положить трикотиновый плащ с ржавым
пятнышком крови, найденный в сарае, где баба Тоня спрятала
за дровами раненого мальчика.
– Такий був хароший, такий красивый хлопчик! Зовсим на яврэя
нэ похожий, – причитала у ворот совсем выжившая из ума баба
Тоня и цепляла соседей усохшими птичьими руками. – Цэ часом
нэ ты выдав його нимцям?
– Анюта, родная, – срывающимися губами шептала тетя Геня,
– возьми себя в руки. Так устроена жизнь...
Но Анюта не слышала никого. Она то старалась вырваться, то
повисала на руках у тети Гени и Польки. А как нестерпимо прекрасна
была Полька в развевающемся черном платке! Как бледно было
ее лицо! Как нежно склонялась она к Анюте! Как сухие, невидящие
глаза ее устремлялись вдаль!
И однополчане Бориса, прощаясь с его телом, говорили вначале
о том, какой он был отчаянный и бесстрашный, а потом говорили,
что прожил он жизнь не даром, раз вырастил такую дочь, и что
дочь эта будет утешением и опорой Анюте.
*****
Очень скоро Полька снова ошарашила родню. Она вышла замуж
"за хорошего мальчика из интеллигентной еврейской семьи",
родила сына и дала ему имя Борис. – всегда знала, что в конце концов у Польки все будет хорошо, – говорила мне Манечка. – Она, конечно, штучка, и я от нее
натерпелась больше, чем кто-нибудь, но все равно люблю ее.
Вот, как в детстве, – смешливая слюнка вырвалась из углов
пухлого рта. – сижу на ступеньках, а она меня палкой по
голове дубасит, а я сча-а-стлива! Знаешь, с ней всегда было
интересно. Ты и представить себе не можешь, какие она выдумывала
игры! А эта лестница – ем она у нас только не была! Вот ты
не поверишь, а я скучаю по горке!
Еще бы не поверить! – А почему ты никогда не ездишь туда? – его я туда поеду? – дивилась Манечка. – Они к нам ездят?
Даже на новоселье не явились. И добираться туда далеко...
ДАЛЬШЕ
>>>
наверх
|