|
– Как жалко, что ты, детка, бросила музыку! – неожиданно
откликается на мою мысль Вера Вячеславна. – Ты, конечно, умница,
художница настоящая... Но все равно жаль... У тебя прекрасные
способности были. Просто до сих пор не понимаю, почему так
вышло.
– Я боялась нот, Вера Вячеславна.
– То есть как – боялась? – недоуменно улыбается она.
– Очень просто. Я в них совершенно ничего не понимала. Я могла
играть, только если знала вещь, на слух.
– А вообще-то, представь себе, я сталкивалась с этим. К нам
однажды дальняя родственница приехала, молоденькая девушка.
Приехала поступать в консерваторию. Моя гувернантка предложила
нам сыграть в четыре руки. Так вот она – совершенно не могла
играть с листа! нервничала, ногти грызла... А потом, вечером,
она сыграла свою программу (Вера Вячеславна снова удивляется)
– и знаете – очень неплохо, просто талантливо! Она, правда,
не поступила. Но не потому, что плохо сдавала. Мы так полагали,
детка, что это из-за брата. У нее брат находился в ссылке.
Тогда, знаешь, вся молодежь занималась политикой... Она потом
замуж вышла вскоре. Дети... Время такое... Совсем оставила
музыку...
– Вот это уж действительно жалко. Мне кажется, самое трудное
– пройти начало. Если бы я одолела азы...
– Ты бы прекрасно играла! Ну да ничего! Ты у нас и так умница.
Я всем рассказываю о вас: две сестрички! Две сестрички...
* * *
Не в тот ли раз было так: я вышла на улицу и остановилась,
оторопела от нагрянувшего света. Оказалось, что еще день,
что еще совсем рано. И можно даже подумать, куда податься
дальше. Кажется, в тот день мы и столкнулись с Глебом возле
входа в дом. Я еще сказала сестре, что он их наверняка должен
знать. Но только через несколько лет я впервые заговорила
об этом с Глебом. После смерти Наташеньки, Натальи Андреевны...
Я стала бояться им звонить: вдруг снимут трубку и скажут...
Тогда-то я и вспомнила о Глебе. Поднялась к нему в мастерскую
и спросила, не знаком ли он со старушками – с теми, что живут
в его доме на первом этаже. И он ответил: "Это мои лучшие
друзья".
"Глеб? Ты работаешь вместе с Глебом? Это наш большой
друг, он, можно сказать, вырос у нас! (Большой – но не лучший,
– с удовольствием отметила я про себя). Говорят, он очень
талантливый художник. Ты знаешь, – тихо рассмеялась Вера Вячеславна,
– он очень любит старинные вещи, это у него прямо страсть!"
Так вот куда исчезли резные кресла Веры Вячеславны! А я-то
надеялась как-то так навести разговор, чтобы Вера Вячеславна
продала их мне. Не знаю, зачем они были мне так нужны. Громоздкие
кресла, мне даже некуда было бы их поставить. Они и у Веры
Вячеславны казались лишними. Появились вдруг, и в комнате
из-за них прохода не стало. Так и не прижились. Должно быть,
Вера Вячеславна еще и благодарна была Глебу за то, что он
их забрал, выручил, ну просто спаситель!
– Кто же сейчас не любит старинных вещей? – "отомстила"
я Глебу. Мне тут же стало казаться, что в комнате еще чего-то
не хватает. Многого...
– Нет, детка, не скажи! Вот у нас приятельница умерла. Ее
вещи просто невозможно было пристроить: комиссионный не принимает...
раньше старьевщики ходили... у нас прямо проблема была! А
главное, понимаешь: остался портрет ее отца. Это, детка, очень
интересная судьба. Ее отец погиб, когда ей было пять лет,
но она его всю жизнь боготворила. Он в Болгарии погиб, на
Шипке. Мать осталась с девочкой, без средств, так и не вышла
замуж. Она его очень любила. И вот в девочке тоже воспитала
прямо поклонение! Они, конечно, пенсию получали, им помогали.
Дарья Константиновна училась в Смольном, и ее там оставили
работать сразу после окончания, хотя и не положено было. Она
мечтала там остаться, и для нее сделали исключение. Так о
чем я? Ах, да! Так вот, детка, на свое первое жалованье она
заказала портрет отца и к нему – раму из красного дерева.
Очень красивый портрет, большой, около метра. Посуди сама:
куда я могла его повесить? – Вера Вячеславна оправдывается
передо мной. Или перед Дарьей Константиновной? – Красивый
портрет. И рама очень красивая, говорят – дорогая. Но все-таки...
это ведь не такой уж близкий человек. Он вот тут стоял, прямо
на полу, и у меня все время были угрызения совести. Понимаешь?
У нее напряженно морщится лоб. Она боится, что я осуждаю ее.
– Да в чем же вы виноваты?! Это просто даже тяжело, когда
такой большой портрет постоянно перед глазами. Да и зачем
снимать портреты родных для того, чтобы повесить портрет чужого,
незнакомого человека?
– Вот именно! вот именно, детка! Если бы комната была побольше!
А так – я прямо не знала, что и делать. И представляешь: ко
мне привели одного молодого человека, который собирает портреты
военных разных полков. У них, детка, форма отличается. Чего
только люди не собирают! Он так нас благодарил! У него громадная
коллекция, а именно такого не было. Это, говорит, будет у
меня самый ценный экспонат. Он хотел нам раму вернуть, но
мы отказались: нельзя же, в самом деле! Да, жаль, что он собирает
только фотографии военных, – улыбается Вера Вячеславна. –
Я велела Кириллу после нас все бумаги сжечь. Так бывает неприятно,
когда видишь на мусорнике старые фотографии...
– Почему это – на мусорнике?!
– Да кому же они нужны будут, детка?
– Да хоть бы мне!
– Правда?
Вера Вячеславна не хочет ловить меня на слове, что-то прикидывает.
– Может, они в самом деле будут тебе полезны? Ведь ты художник...
Да, действительно... Кажется, напрасно я с портретом поспешила.
Жаль, что ты его не видела: очень хорошее лицо! Впрочем, тут
есть! – она листает альбом, ищет, – вот они, видишь? все втроем.
Сфотографировались перед его отъездом в Болгарию... Это Дашенька,
совсем крошка! – горячо умиляется Вера Вячеславна, перелистывает
страницу. – Это муж Анечки. А это – узнаешь?
Узнаю. Это я. С книжкой на коленях и послушно заведенными
к потолку глазами. Рядом приклеена фотография моего малыша.
И тут же – Рыжик. Рыжик в ванночке. Рыжик в шубке... И между
листами – фотографии Джеммы, те, что висели когда-то на стене...
сваленные кое-как, с загнувшимися углами. Джемма... и снова
Джемма. Вере Вячеславне интересно: что же это привлекло мое
внимание? Ах, Джемма...
– Такая она оказалась непутевая! Ребенком совершенно не занимается!
Кирилл ему и за мать, и за отца. Мальчику скоро девять лет,
а она все еще о родах говорит, все еще ужасается.
– Но это, знаете, в самом деле не шутки, – вступаюсь я за
Джемму. – Я моложе ее – и то...
– Ты – совсем другое дело, детка, у тебя таз узкий, и вообще
ты всегда была слабенькая...
Она говорит со знанием дела и без излишнего интереса, обычного
для старых дев. У нее все было: рожала Аннушка, Варенька рожала...
И разве же он ей не родной – Аннушкин сын? Но вот вмешиваться
во что бы то ни было она не имеет права. Была бы жива Аннушка
– она запретила бы Кириллу надрывать здоровье на двух службах.
Преподаватель консерватории! должен унижаться на фабрике роялей
ради лишних нарядов...
– Что же в этой работе такого унизительного, Вера Вячеславна?
– Да то, детка, что рояли-то все негодные! Он должен опробовать
каждый инструмент и дать свое заключение. А мог бы и не пробовать
даже! Все равно его вынуждают давать заключение положительное.
Мне нравилось, что во всей этой истории она осуждала только
Джемму. Не возмущалась "нынешними порядками", не
сокрушалась о благополучном прошлом фирмы. Не из осторожности
– из деликатного нежелания оскорбить меня: ведь это мое время,
моего времени порядки. Не было ни язвительности, ни снисхождения.
Понимание времени – может, несколько отстраненное.
Это понимание всегда удивляло меня. Она, например, как-то
рассказала о том, что племянница ее вышла замуж за художника.
Племянница эта (действительно племянница, дочь двоюродного
брата), вышла замуж в довольно зрелом возрасте, так что брак
можно было бы считать большим успехом. Человек он очень приятный.
Но – неудачник. Всё у него что-то не получается. Куда ни подаст
– не принимают. Ничего не может продать, попросту живет на
иждивении у жены. "Я тоже неудачник, Вера Вячеславна".
– "Что ты, детка! – ласково всполошилась она. – Какой
же ты неудачник? Ты ведь сама ни к чему такому не стремишься!
Он добивается, добивается славы – а ты и не подаешь свои вещи
никуда! Ты же для себя все делаешь – так какой же ты неудачник?
Глеб говорит, что у тебя получилась прекрасная картина".
Картина тогда уже была почти дописана, и Вера Вячеславна очень
жалела, что не может увидеть ее.
– Картина изумительная! – когда речь идет обо мне, моя сестренка
теряет чувство меры. – Это ее лучшая картина! Она могла бы
висеть в любом музее!
– Правда? – откровенно радуется Вера Вячеславна. – И похоже?
– Да, очень! К нам люди приходят, которые знакомы с вами –
все в восторге!
– Слышишь, Оленька? – обращается Вера Вячеславна к входящей
Ольге Васильевне. – "Моя" картина уже дописана,
и все говорят, что очень похоже.
Ольга Васильевна улыбается, накрывает к чаю. Чашечки опасливо
позванивают на блюдцах. По тому, как они встретились глазами,
я вдруг угадываю, что они много говорили об этой картине и
даже придают ей какое-то особое значение. Не слишком ли высокое?
Не ищут ли они в этой картине, которую не видели и, наверное,
не увидят, а только представляют с чужих слов, – не ищут ли
они в этой картине некое справедливое завершение, возвращение
права на продленную искусством жизнь? Такое вот странное исправление
того, что было нелепо и случайно испорчено в самом начале...
Разбитая жизнь, неудавшаяся судьба... Почему Верочка, дочь
певца, Верочка, получившая золотую брошь на конкурсе в Петербургской
консерватории, умная, образованная, интеллигентная девушка
– почему она всю жизнь проходила из квартиры в квартиру в
уродливой шубке, с черной сумкой, свисающей до земли? Как
она оказалась в чужом городе? Почему бездомная?
Я уже знала, что и моя судьба – неудавшаяся судьба. Я уже
знала, что слепну и что это неизлечимо. Я уже писала свою
первую повесть о неудавшейся судьбе. Но Верочка была выше
своей судьбы: она не считала свою жизнь несчастливой, она
никогда не жаловалась, ни в чем не обвиняла ни людей, ни обстоятельства,
я ни разу не видела, чтобы воспоминание вызвало в глазах ее
печальный разбитый блеск. Она принимала свою жизнь спокойно
и достойно, так же, как свою некрасивость, и так же, как некрасивость
ее обернулась в старости самой глубокой красотой – жизнь ее
обрела редкий сосредоточенный покой, и в этот покой, в эту
старость одна за другой вернулись подруги ее детства, вернулось
нежное благородство привязанностей, любви без требовательности,
без назойливости. Она сумела остаться равной и желанной для
всех, с которыми начинала. Включая тех, кто достиг высокого
положения, славы, суеты.
Я рассматривала фотографии. Среди них не оказалось ни одной,
где Вера Вячеславна была бы моложе пятидесяти лет. А ведь
где-то лежали! лежали же они, обреченные на уничтожение: Верочка
– младенец, в белом оборчатом платьице, похожая на мальчика;
Верочка – глядящая исподлобья девочка с косичками, рядом с
матерью и сестренкой; Верочка – суровая порывистая гимназистка
с впалыми щеками; Верочка в мешковатом платье тридцатых годов,
с не по контуру подкрашенными губами – "бантиком",
наведенным поверх длинного силуэта чайки...
Нет, уж лучше мне не видеть этот снимок: не она это, совсем
не она! Кто-то уговорил сходить к фотографу... все ходили...
вот и Верочка... А то бы и мысль такая не появилась.
Она и позднее никогда не ходила фотографироваться. Все снимки
в альбоме были случайные, любительские, сделанные где-нибудь
в гостях. Вера Вячеславна с Анной Леонидовной – голова к голове.
Вера Вячеславна с Любовью Даниловной. А вот и Ортоболевская.
Совсем не такая, как на официальных портретах – домашняя,
в вязаной кофте, ласково оплывшая боком на диване. Она кажется
гораздо старше Веры Вячеславны. Подтянутая, в строгой нарядной
блузке, Вера Вячеславна стара. Согнута, морщиниста и старообразна.
Но почему-то именно старообразность как-то неожиданно ее молодит.
Все те, с кем она фотографировалась, выглядят намного обыкновеннее:
слишком плотно отложилась на них современность.
– Насколько вы моложе Софьи Дмитриевны?
– Что ты, голубчик! Она моложе! У нее просто жизнь так тяжело
сложилась... Муж погиб в сорок пятом году, в апреле. Он был
кадровый военный, прошел две войны – и вот... У нее нервный
срыв произошел, она больше не играла на сцене, стала преподавать.
Она была прекрасной пианисткой, детка! А еще она до войны
похоронила мальчика, ты ведь знаешь...
– Да-да! – тороплюсь я. Я боюсь, что она снова расскажет историю
о мальчике Софьи Дмитриевны.
* * *
Были две такие истории... Две истории, поразившие мое детство
непосильным чувством сострадания. Не знаю, сколько раз я слышала
их. Каждый раз, когда речь заходила о скарлатине или вообще
о заразных детских болезнях? Я хотела их забыть, но постоянно
помнила, а вернее – переживала, видела, участвовала, слышала
запах лекарств и запах одеяла, в котором мальчика вынесли
на улицу, и вдыхала морозный шершавый воздух, и небо видела
над собой – голубое... "Такой был мальчик! Такое милое
дитя!" Я чувствовала, как брыкается, бьется по корявому
булыжнику машина "скорой помощи"... И мальчик –
как я его понимала! – говорит склонившейся над ним матери:
"Вот видишь, ничего страшного... А ты так боялась скарлатины!"
И в ту же ночь – умер...
Вторая история была о девочке, которая стояла в коридоре...
Кто же это был? Наташенька? Наталья Андреевна? Это она вечно
повторяла, что не отличается никакими талантами. Да нет, Наталья
Андреевна хорошенькая была, даже очень хорошенькая! Кто же
тогда? Ольга Васильевна?! Так это Ольга Васильевна стояла
в темном коридоре... маленькая, длинноносенькая, с острым
затылком и свалявшимися в болезни косичками... Ночью... никак
не могла заснуть и с отвращением чувствовала, что выздоравливает!
И робко убеждала себя, что ни в чем не виновата, что это соседская
Катя заразила их обеих... Но Катя умерла. А сегодня утром
умерла Женечка... Женечка. Сестричка! Красавица! умница! певунья
Женечка!! У Оленьки нет больше слез... Она не может больше
оставаться одна – к маме, к маме сейчас же! Не утешить и не
за утешением – прижаться, только прижаться... И она на исчезающих
от слабости ногах идет по темному коридору, останавливается
у дверей – и слышит иступленный, изодранный отчаяньем голос...
Все это мерещилось, только мерещилось мне. Вера Вячеславна
рассказывала без подробностей. "Она подошла к дверям
и услышала, как мать говорит подруге: "Лучше бы Оля!
Лучше бы Оля умерла!"
Я ненавидела... иногда… когда этот кошмар слишком реально
накатывал на меня, накатывал безысходно, и чужая длинная жизнь,
до конца, непоправимо окрещенная прорвавшимися в горе словами,
ложилась отзвуком, отсветом на жизнь – мою... За что? Для
чего? Неужели Вера Вячеславна не догадывалась, какой груз
взваливает на меня?
Конечно же, нет. И умиленное выражение ее лица, несуразное
выражение – оно-то и вызывало во мне такую злость! – не было
случайным. Для нее все это звучало совсем по-другому. Для
нее эта история прежде всего была прекрасна... Но такое я
смогла понять и оценить только позднее. Понять и полюбить,
как полюбила ее порывистую девичью повадку. Неужели же раньше
не было этого быстрого взмаха, угловатого взлета руки, милой
привычки горячо и внушительно выделять в предложении какое-нибудь
неожиданное слово? "Мы в Петербурге тогда жили, детка!"
Наверное, было, но сама я была ребенком. Я боялась смерти,
я старалась не думать о ней. И ласковая обыденность их разговоров
о смерти казалась мне фальшью. Ласковая обыденность, в которой
позднее я черпала уверенность и покой.
Мне нравилось слушать, как они говорят о покойной Наталье
Андреевне. Без надрыва. Как о живой. Большой портрет Натальи
Андреевны висел над кроватью Веры Вячеславны. Должно быть,
сделал его тот самый племянник, который учился во ВГИКе, оператор.
И сделал прекрасно: Наталья Андреевна смотрит прямо в объектив,
открыто и простодушно, как смотрят в объектив дети, спокойно
ожидающие птичку... Она присутствует. Она участвует в чаепитии,
слушает музыку, интересуется новостями. Рада, что наварила
столько варенья: до сих пор есть чем угощать. Не для нее ли
подальше отодвинута створка ширмы? Чтобы лучше видеть? Кому?
Или чтобы свободнее было летать птичке... птичке...
* * *
Это было в Ленинграде. Вода в Канавке тяжело колыхалась, и
точно так же тяжело и счастливо бился во мне созревший замысел.
Я угадала Верочку.
Носком высокого ботинка я коснулась обманчиво-мягкой корки
первого льда, и лед хрустнул… скололись, стасовались прозрачные
карты... Теперь следовало их собрать. Составить основу, на
которую лягут все ее воспоминания, все мельком оброненные
замечания и фразы. Пойти к ней и расспросить, как это было,
во всех подробностях.
Жизнь, прожитая жизнь... единственная, редкая, полная изумительных,
ярких, как жемчужины, событий. И вот она случайно явилась,
приоткрылась мне, как дверь в светлую комнату, где убирают
елку. Как щель, через которую видна гостиная, и лампа над
столом, и нарядные женщины с тончайшими талиями и вывихнутой
вперед грудью, живые – движутся и смеются, и восторженно аплодируют
отцу... И голос отца потрясает темноту за стеной, темноту,
где спят – где должны бы спать! – дети. "Нас всегда укладывали
в одно и то же время, даже если приходили гости. И тишину
при этом не соблюдали, не ходили на цыпочках, говорили в полный
голос, играли на рояле, отец пел, наш отец прекрасно пел!"
Странно, почему я тогда же не спросила, сколько их было, детей.
Что за голос был у отца? тенор? Какие партии он пел? Где произошла
эта смешная история с Шаляпиным? на гастролях в Англии? А
где была в это время Верочка? Там же, в Лондоне, в гостинице?
Или это отец, усталый и веселый, вернувшийся из долгой поездки,
распаковывал чемодан с подарками и говорил, говорил... Ведь
она, кажется, рассказывала, столько всего рассказывала! А
я запомнила только отдельные слова, смешные случаи, бесполезные
сейчас. Запомнилось, как королева Швеции отправилась на поклон
к Елене Гнесиной и застряла в лифте...
Впрочем, и из этого может получиться прелестный эпизод, и
ему найдется место. Бедная старушка... в чужой стране... висит,
как птичка в клетке... Сердечные капли, сопровождающие лица,
заметавшаяся в бессильном беспокойстве Гнесина... Должно быть,
она уже не могла ходить в то время. Обязательно надо узнать!
И как это я сразу не расспросила Веру Вячеславну о Гнесиной?
Ведь стоял передо мной сборник Гнесиной, а напечатанное на
бумаге имя вызывало во мне трепет, и казалось невероятным
чудом знать, что человек этот жив, что с ним можно даже говорить,
и не кому-то, а вот ей, Вере Вячеславне, которая сидит в нашей
комнате и дремлет, пока моя сестренка играет инвенцию Баха.
Ах, это было почти так же шеломляюще, как если бы она говорила
с Бахом! Я холодела, когда она, что-то знакомое вдруг различив
в задавленном шипении радио, быстро подносила к губам сухой
длинный палец: "Тише, тише, детка! Включите, пожалуйста,
громче! Это Варенька говорит, Варенька... Варенькин голос..."
Варвара Леонидовна Гурская низким, увлеченным голосом рассказывала
о невероятной музыкальности своего ученика, своего открытия,
маленького Моцарта пятидесятых годов – Сережи Дорожкина. "Варенька..."
И мир несказанно раздвигался, вскрывалось гулкое, таинственное
пространство, желтая пустота, именуемая "эфир".
Тихая улыбка появлялась на лице Веры Вячеславны, появлялась
и не исчезала до конца урока. Вера Вячеславна застегивала
коричневую пуговку под шеей, аккуратно завязывала длинные
уши шапки, кивала, сгорбленная шла по улице, и что-то все
теплилось на ее лице... Мне казалось, она бережет в себе Варенькин
голос. А если она приходила на урок оживленная и в конце чуть
торопилась, мы догадывались, что это Сережа Дорожкин приехал
на гастроли, а с ним – Варвара Леонидовна.
Я бредила Сережей. Мальчик, терявший сознание от неблагозвучия
автомобильного гудка, поразил мое воображение. О нем говорили
все – в школе, в трамвае, в гостях. И так страшно, так изумительно
было слушать эти разговоры и молчать, и быть единственной,
кто знает, что он вот сейчас находится совсем близко, в хорошо
знакомой мне комнате, и в теплом мраке ангелы раскручивают
свой хоровод над ним, над старым "Беккером", и вся
комната тайная, отгороженная от суеты, как драгоценная шкатулка
для этого хрупкого чуда – до мелочей, до каждой трещинки на
блюдце... И я мысленно витала там, возле него, в белом платье,
с распущенными волосами, огораживала его осторожно своими
ладонями от автомобильного гудка – и пела, пела что-то не
своим – не здешним, не здешней силы и не здешнего звона голосом,
голосом потрясенной души.
Год? Два года? Сколько это длилось? Сколько лет я "пела",
сколько лет Сережа лежал в обмороке, и светился нежный его
висок? Но Вере Вячеславне я не задала ни одного вопроса. И
позднее никогда не поинтересовалась, что стало с ним, куда
он канул.
Но когда я попыталась осмыслить все это, я засомневалась.
Я вдруг подумала: неужели Гурская со своим знаменитым учеником
– с мальчиком! – останавливалась в тесной комнате коммунальной
квартиры, спала на старом диванчике?
Я считала дни, оставшиеся до отъезда домой. И время расслоилось:
оно умудрялось одновременно тянуться смоляной каплей от дня
ко дню – и от минуты к минуте сыпаться сквозь пальцы пугающе
быстро, с тихим звоном, непоправимым шорохом увядших цветов...
Отпущенное время... Все сжималось во мне, когда я вспоминала,
какой постаревшей, осевшей показалась мне Вера Вячеславна,
когда открыла дверь в тот мой приход, перед самой поездкой.
"Я совсем одряхлела, детка. Больше никуда не выхожу.
Только в церковь да в магазин тут рядом". Она сказала
так, будто что-то об этом мне уже известно, что-то я должна
понять. И мне казалось, что я понимаю. И книга складывалась
сама по себе, росла, открывалась из сцены в сцену, как анфилада
комнат. И только ждала своих подробностей, ясного луча, который
выделит из полумрака детских впечатлений события, лица ушедших
и живых, великих и безвестных... Ответил ли что-нибудь Рахманинов
тогда, на лестнице? Оленька... она ли стояла там, в темном
коридоре? И кого Наталья Андреевна прятала в шкафу от немцев?
А девочка, которая во время блокады корила себя за недоеденную
когда-то сметану – выжила ли она? Не она ли та самая племянница,
что вышла замуж за неудачника-живописца? И почему Верочкина
семья уехала из Петрограда? От революции? Но почему тогда
они не бежали за границу? А, может, просто отца пригласили
в другой оперный театр? И как попала Верочка в семью Ортоболевских?
Я составила подробный список, пятьдесят шесть вопросов. Последний
– о "Девушке в саду".
* * *
– Вера Вячеславна? У них все хорошо. – Глеб не понимает, что
меня интересует, думает – новости. – Ольга Васильевна болела,
но сейчас поправилась. К ним гости приехали из Чернигова.
А вы зайдите к ним, они рады будут.
Конечно же, зайду. Глеб нужен мне для того, чтобы не нарваться
на тот самый звонок, который я с тоской предчувствую. Я все-таки
не научилась у них не бояться смерти.
– Клавдия Викторовна, голубчик, совсем слегла. Третий инфаркт.
– Вера Вячеславна подается в сторону комнаты Клавдии Викторовны:
не знает, надо ли меня повести к ней повидаться. Нет. Все-таки
не стоит. – Она так переживает, детка! Не хочет переезжать.
Она хочет умереть здесь. Разумеется, она права! Сто раз права.
Кто же спорит? Но разве можно из-за этого откладывать капитальный
ремонт дома? Она требует, чтобы подождали, пока она умрет.
Да ведь и неизвестно же, когда это произойдет! Нам всем было
бы лучше умереть здесь, но нельзя же ради этого оставлять
людей в грязи! Люди столько лет добивались. Это не шутки.
Тут намечена большая реконструкция, многим новые квартиры
дают. Ты знаешь, у Глеба после реконструкции будет отдельная
двухкомнатная квартира.
– Но вы-то как, в самом деле?!
– Ну что поделаешь... Придется переезжать на массив. Они ничем
не могут помочь. Нет квартир в центре. Идти в отселенческий
дом мы не можем, да мы и не доживем до конца ремонта.
– Господи! Неужели они сами не понимают, что вам нельзя на
массив?
– Я им объясняла, детка. Я им сказала, что сюда к нам приходят,
а в такую даль кто сможет выбраться? Все очень заняты. А он
мне говорит: "Те, кто к вам сюда ходил, и туда поедут".
Я ему сказала: "Я сама этого не допущу". Представляешь
себе, детка: Петя, вечером, зимой, после работы – едет к нам,
а потом еще домой возвращается... Но это все пустое. К нам
в прошлую среду их начальник приходил, так он, знаешь, сам
расстроился, когда увидел нас.
Вере Вячеславне становится смешно. Она, должно быть, всю эту
сцену воспринимает со стороны: начальник, который шел торопить
и ругаться, ошалевший в длинном темном коридоре, полном дверей;
из-за каждой двери выбираются беспомощные перепуганные старухи
– те самые "новоселы", нерасторопные, неблагодарные
обладательницы ордеров на квартиры в шестнадцатиэтажных башнях,
где-то там, за рекой, через мост, по песку, по лужам, по песку...
– А у вас есть кому помочь? Вы скажите, когда...
– Нет-нет! Спасибо! Не беспокойся, детка, нас перевезут.
Постучали в стену.
– Клавдия Викторовна...
Вера Вячеславна заторопилась в коридор. Она спешила тяжело
и медленно. На плечах, горбом, высился толстый темный платок.
Дверь осталась открыта, и слышно было, как она шуршит по коридору,
как возникло где-то рядом новое пространство, и это новое
пространство изменило звук коридорной пустоты. Я почувствовала,
что рядом существует еще один мир – комната, где лежит Клавдия
Викторовна, и вот сейчас в этой комнате они тихо переговариваются
и даже как будто спорят. О чем? Как выглядит эта комната?
Я никогда там не была. Я и к Ольге Васильевне не заглядывала
ни разу, и к Наталье Андреевне... И, господи – до чего жалко!
А поправить ничего нельзя. Даже если я сейчас же придумаю
какой-нибудь повод... поздно... что-то в этом доме навсегда
пропало, выстыло. Может, оттого они и завернулись, попрятались
в шали – чувствуют холод натопленной комнаты. Где же он таится,
этот холод? Отчего рассеялся привычный полумрак? Неужели и
комнаты умирают, умирают раньше, чем их покинули люди, раньше,
чем успели сдвинуть с места первую вазочку с отбитой ручкой,
раньше, чем осыпался на пыльную доску комода цветок, увядший
в прошлом веке... Все, что когда-то жило и дышало здесь, в
теплых коричневых углах, утратило таинственную неясность,
выставилось беспорядочно и жалко. Откуда-то – с улицы, должно
быть – набралась вымороченная холодная синь...
ДАЛЬШЕ >>>
наверх
|