|
Короче... Короче: я предпочла оставаться "умницей"
и "голубчиком", показывая свои рисунки, фигурки
из пластилина... И я по-прежнему пела на "экзаменах".
"Ты пря-а-лоч-ка мо-я-а..." – Вера Вячеславна сама
подобрала слова к пьеске Чайковского. Это было французское
стихотворение, и она его достаточно ловко перевела.
"Ты пря-а-лоч-ка мо-я-а..." У меня выступали слезы
от глубокой и нежной печали этой мелодии, от чувства единения:
ведь мой голос... это все-таки была я! а не кто-то другой
в белом оборчатом платьице... Это мой голос дрожал в желтом
раструбе света и уплывал в коричневые углы, глядящие множеством
глаз, на мгновение утративших свою строгость, пробирался среди
цветов, слабо звенящих лепестками, увядшими полвека назад.
А может даже, он просачивался на улицу сквозь густую и жесткую
листву вазонов, спутавшуюся и разросшуюся так, чтобы навсегда
удержать эту комнату в наступившем полумраке, уберечь от уличного
любопытства слабый свет, тлеющий внутри. И голова моя кружилась
от мысли о прохожем, который приостановился под высоким узким
окном и вслушивается в ускользающую мелодию, неясную и мягкую,
как этот запах, который все принимали за запах старинных духов...
И мне казалось, что сами они знают об этом прохожем, чувствуют
его присутствие за окном, и он объединяет нас еще теснее в
это единое, в эту комнату, где чопорные родители ревниво следят
глазами за каждым движением своих уставших от темноты и послушания
малышей, где маленькая девочка с локонами играет песенку Чайковского,
а большая девочка с локонами поет "ты пря-а-лоч-ка мо-я-а..."
"Нет! Ну какие прелестные дети! Эти две – самые лучшие!"
"Мурильо!" "Действительно, Мурильо!" "Две
сестрички! Две сестрички..." И они смотрят на нас все
сразу: Вера Вячеславна и Ольга Васильевна, и подруга ее Наташенька,
и Анна Николаевна, и те две, которых никто не знает по имени,
и та, что пришла сюда впервые, седенькая, с черной косыночкой,
затейливо вывязанной вокруг головки... И еще кто-то в самом
углу. Они смотрят на нас, откинувшись на спинки кресел, или,
наоборот, подавшись вперед, чтобы лучше слышать... Но есть
у них какое-то общее движение… Отчего-то слово "соратники"
идет на ум. И все это напоминает какую-то картину... Апостолы?
Где я видела ее? Да нигде! Здесь же, зимой, в прошлый раз...
Или есть такая среди многих голландских, где сидят рядом,
широко по горизонтали и смотрят испытующе на зрителя... "Попечительницы
ордена"... Вечные лица – и имена, затерявшиеся во времени...
Олюсенька, Верусенька... Что же здесь смешного? Чего стесняться?
Не нам ценить, не нам судить их слова. Насколько далек и невероятен
мир, с которым они объединили нас своими улыбками, улыбками
воспоминания, вечно живого мига, где всё оказывается совсем
близко, совсем рядом, в едином полумраке: они – и мы. Они,
высвеченные желтыми вспышками света: один – в дверях, коротко
стриженный, и тот, другой, спускающийся по лестнице, узколицый...
И мы: моя сестренка, склонившая набок круглое вопрошающее
личико – и раз – и два – и... я тоже в белом платьице, тоже
с локонами, но уже без банта... "Ах, какая прелесть!
Ну просто святая Инесса! Только локоны потемнее".
"Ты-ы-пря-а-лоч-ка-мо-я-а..."
"Я Вами очень доволен, Сергей Васильевич! Вы прекрасно
играли вчера!" Он не замедляет шаг, только рука чуть
задерживается на белом мраморе перил, и тяжелые глаза без
удивления останавливаются на бледном лице мальчишки-первокурсника
– тяжелые, опухшие глаза Рахманинова...
Господи! Мы совсем рядом! Мы – в этой комнате, возле заставленного
фотографиями "Беккера" Веры Вячеславны. И они –
на мраморной лестнице Петербургской консерватории... Что он
подумал об этом мальчишке?! Я бросаюсь туда, пытаюсь втиснуться
в чужое время, что-то предпринять, объяснить ему, что это
не какой-то мальчишка, это – Прокофьев! Но кто же посмеет
обратиться к Рахманинову? Или просто посмотреть ему в глаза...
И Верочка, конечно, тоже опустила голову, крепче прижала к
груди плоскую стопку нот и, вытянувшись мертвенно, как монахиня,
прошла мимо, в своей кремовой блузке с брошью...
Заметил ли кто-то из них ее? Нет... Нет. А она? Как она рассказывала
об этом – тогда? Дома, за чаем... "Мальчишка!" –
Ясная улыбка изумления... "А что Рахманинов?" Нет.
Пожалуй, всё не так. Пожалуй, она рассказала об этом позднее,
когда Прокофьев стал Прокофьевым.
Да! Только тогда все это обрело смысл, в воспоминании, когда
стало казаться, что только Рахманинов не знал, а она уже знала.
Без этого и не было ничего интересного. "Представляете,
он встретил Рахманинова в консерватории на лестнице и сказал:
"Я очень доволен Вами!.." Иначе все это... Получалась
просто наглая выходка, а что за толк рассказывать кому-то
о наглой выходке?
Воспоминание зреет, вызревает, для него наступает день...
И как жаль, что не будет дня, когда новый смысл обретут наши
локоны и банты, и дрожащие голоса... Нам не дано. Да и есть
ли еще время? Ведь они совсем одряхлели – и Верочка, и Оленька.
А многие уже слегли. Или умерли. И они больше не являются
первыми к началу концерта, не повисают их одинокие шляпки,
особо уваженные строгим гардеробщиком, на пустой вешалке,
и не занимают они свои обычные места в одиннадцатом ряду,
в проходе... одна за другой, рядышком, как птички, с белыми
грудками жабо, кружевные, опрятные, незаметные, обязательные,
тихо и радостно приветствуют нас... "Две сестрички! Две
сестрички!" "А ты помнишь, Наташенька, какие кудри..."
"Ну как у тебя дела, деточка, как успехи?"
И я говорю, удивляясь тому, как серьезно звучат мои слова,
и ощущая неловкость от этой серьезности, от того, что мешаю
людям в проходе, от того, что... Да еще спиной, как прикосновение
– нетерпеливые взгляды моих друзей: вот, дескать, снова застряла
с этими старушками, трогательными, но... сколько же можно?
Одно и то же каждый раз: кружавчики, старушечья застенчивость,
восторженность, лучащаяся из глубины кресел, из бархатного
уюта, обнимающего их, и так явно им приятного, что даже больно
смотреть, потому что кажется, что они пришли сюда откуда-то
из сырого, рушащегося, дышащего беспомощной ветошью...
Ах, да нет же! Всё не так! И нечего моим друзьям с жалостью
смотреть! Нам и не снился такой уют! Уют жилья, уют тихого
говора, ласки неторопливых движений, мягкого течения времени,
нежных изломов дня. Таянье зимних вечеров... И красный бархат
кресел – не более, чем продолжение, атрибут, хотя, может,
и вершина этих вечеров, главный смысл.
Я старалась угадать, так ли это. Я искоса, через весь зал
вглядывалась в их лица, даже переставала слышать музыку.
Беленькая, востроносая Ольга Васильевна, подавшаяся вперед...
сощуренные глаза сравнивают, сопоставляют с чем-то давним...
Ну и как же? В чью пользу выбор? Ах, да все хорошо! И то было
хорошо, и это прекрасно – сияет Наталья Андреевна, маленькая,
кругленькая, очень хорошенькая, без единой морщинки! с густой
льняной сединой, кокетливо уложенной и подколотой волнами
– от пробора... и еще, в пучок... и кофточка сидит ладненько,
так все славно! Иногда, не отрывая взгляда от дирижера, оборачиваются
друг к другу, как-то так, чуть заметно, едва заметные знаки,
которые они улавливают то ли щекой, то ли виском, то ли...
Я всматриваюсь и вижу, что Варвара Николаевна шевельнулась
в каком-то намеке, – и Вера Вячеславна сразу поняла ее, хотя
так и не подняла свои тонкие птичьи веки. Неужели окружающие
думают, что она дремлет?! Нет, конечно! И какая мне разница,
что они думают, окружающие? Зачем я суечусь, зачем унижаюсь
объяснениями? Не надо! И все-таки я говорю: "Вот эта,
востроносенькая, та, что сидит с краю, приходится тетушкой
Святославу Рихтеру". – "Да? – отвечают мне. – А
сама она кто?" Она? И тут я понимаю, что не знаю ничего
об Ольге Васильевне. А о Вере Вячеславне? Что я знаю о ней?
Я напрягаюсь, но из обрывков старых разговоров, случайно зацепленных
в детстве, ничего не могу сложить. Все больше о Кирилле говорилось:
о том, как он надрывается, работая в двух местах, потому что
Джемме всё мало, свою зарплату она даже "не вносит в
дом", это ей "на булавки". "На булавки",
"на булавки" – повторяю я… И от каждого слова веет
на меня истертым старинным шелком. Чужие, ненынешние слова.
Сейчас так не говорят, говорят по-другому, на другом языке.
Вера Вячеславна владеет им. Ведь ходит же она в магазины,
к врачу, судилась даже... При этой мысли я содрогаюсь так
же, как в детстве, когда Вера Вячеславна делилась с мамой
своими мытарствами. "Нет, но вы представляете, голубчик,
как обидно! Да если бы она сразу явилась, как только Ортоболевские
выехали! Ведь я же сама пошла в жилкоп и сдала лишнюю площадь!
Зачем мне такие хоромы? Но комната... Столько мучиться, столько
лет скитаться по людям, получить, наконец, свой угол – и,
как снег на голову! – Настя! Конечно, она тоже человек! Ей
тоже нужно где-то жить, я ей сочувствую – но где же она была
раньше?! До того, как квартиру заселили!" И мама горячилась:
"Надо представить свидетелей! Пусть люди скажут, как
все было! Что она уже несколько лет не жила у Ортоболевских!
Мало ли что?! А если бы у них было десять домработниц? Что
значит – ее вселяют в вашу комнату?! С таким же успехом ее
можно поселить к кому угодно из новых жильцов!" – "Ну
что Вы, голубчик! – пугалась Вера Вячеславна. – Как можно!
Какое отношение к ним имеет Настя! Ведь это совершенно чужие
люди! И потом – у них семьи, а я все-таки одна". – "Так
что же, если одна! – кипятилась мама. – Как это так! Мало
того, что человек по своей доброй воле сдал жилплощадь..."
"Меня бы все равно уплотнили, деточка! Даже Дмитрия Александровича
как-то вызывали, хоть он и профессор, и у него большие заслуги...
Они, знаете ли, сами тяготились этой квартирой. Просто соседей
не хотели пускать в дом, а то бы, право... В Москве они выбрали
квартиру наполовину меньше, и довольны. Ведь это все убирать
надо, а они после Насти не решались брать постоянного человека.
Они так с ней намучились! Просто рады были, когда она ушла:
они уже отказать ей хотели – такая, право, тяжелая!"
– "Ну вот! Почему же вы должны ее терпеть, раз она такая
тяжелая?!" – "В том-то и дело, что тяжелая! – с
непонятной надеждой воодушевлялась Вера Вячеславна. – Вздорная,
обидчивая..."
Я представляла себе Настю угрюмой, лохматой дворничихой. В
клеенчатом фартуке, с грязным ведром и метлой, уверенно раздвинув
ноги, Настя стояла на пороге тонущей в полумраке комнаты и
с угрюмым рвением водила глазами по огаркам свечей, по цветам,
увядшим в прошлом веке. Стеганые валенки оставляли мокрые
следы на паркете...
Я никогда не видела ее, но постоянно чувствовала ее присутствие
-позднее, когда перегородка отсекла две крылатые головы по
углам потолка, и ангелы, летающие веночком вокруг крючка,
оказались над пианино и истошно уперлись голыми пяточками
в картонную стену, уперлись – пусть уж не над столом, пусть
уж мерзнуть в стороне от абажура! – только бы не в темный
тамбур, где горит голая лампа, где лежит Настин половик и
высится ее накрытый клеенкой ящик!.. Пусть уж, пусть уж! Оранжевые
тайные блики доставали их, круглили лобики и гипсовые попки,
разбирали перышки в забеленных крыльях, и ангелы согревались,
раскручивались над моей головой... широким хороводом... под
"Часы" Шостаковича, под песенку Чайковского... "Когда-а-же-ро-о-зы-рас-цвел-ии...
Де-тей-ев-рей-ских он-со-звал... О-ни-сор-ва-а-ли-по-цвет-ку..."
И я с облегчением вслушивалась в звучание песни и снова убеждалась,
что обиды в ней нет, нет злости на "детей еврейских",
пусть себе кружатся над старым "Беккером"... жаль
только, что роз у них больше нет... завяли... давным-давно
и едва слышно звенят засохшими лепестками на комоде, на этажерке,
на пианино, но у вздорной Насти нет силы над ними, так и стоит
за своей дверью, окоченевшая от злости, с метлой своей и с
ведром, а здесь даже еще лучше стало, честное слово, еще лучше
– гуще и теснее, только вот за ширму не заглянуть... жалко...
а то... вдруг и он больше не сердится на меня, темный на золоте
бог Веры Вячеславны? ведь за что? за что?
* * *
Как еще можно передать пустоту, пустоту бесконечного пространства?
Никак. Только золотом. Ровный золотой фон дает необыкновенный
зффект, необыкновенной силы ощущение. Чем я могла бы сымитировать
это? Разумеется, нечем. Разве что бронзовой бумагой... И не
так уж это смешно... довольно занятно может получиться, и
очень декоративно. Силуэт на бронзовой бумаге... А что? Тоже
провал, пустота, хотя, разумеется, не такая. Что ж...
Это отличная икона московской школы. Не позднее семнадцатого
века. Шестнадцатый... Пожалуй. Да и вторая не хуже. И там
еще что-то в углу. 3а лампадкой... раньше не было... Интересно
бы взглянуть без оклада.
Вот как я во всем разбираюсь! Так я думала... Мне исполнилось
двадцать пять. Я окончила институт и вернулась домой. А сестренка
моя поступила в консерваторию и приехала на каникулы. И мы
пришли к Вере Вячеславне. И пьем чай. Вошли с яркого солнечного
света в вечный вечер ее комнаты... под цветастый абажур –
попросту платочек, накинутый поверх каркаса, с углами, свисающими
почти до стола. Сидим, впятером, в желтом шатре света... А
Вера Вячеславна – на грани... мечется между нами и невероятно
неподходящей ко всему здесь девушкой. Девушка забежала на
минуту и, должно быть, давно здесь не была. Тем не менее она
не смущается, очень свободно поворачивается в хрупких дебрях
комнаты, невозможно громко говорит. Я вглядываюсь в ее лицо:
не скрывается ли за этой пластмассовой обыкновенностью одна
из тех девочек, с которыми мы встречались на "концертах"
у Веры Вячеславны? Не она ли пять раз подряд сбивалась, начиная
"Коровушку"? Ах, да не может быть! Хоть что-то,
хоть какая-нибудь черточка здешнего старообразия должна была
отложиться на ней. Или хоть сейчас отразиться? Нет! Она страшно
похожа на мои георгины, такие неуклюжие, громоздкие для этой
комнаты, яркие и пустые... Других цветов на рынке не оказалось,
и я все-таки купила их... Они были даже очень красивы... пока
не оказались здесь. Ими восхитились, но без душевной радости.
Только Зоя (точно! ее звали Зоя) ничего несуразного в них
не заметила – наоборот, восторженно расшумелась и стала искать,
куда их поставить, и чуть было не сняла с пианино высокую
вазу с пыльными останками роз, но тут Вера Вячеславна вступилась
за свои розы с таким решительным испугом – нет-нет, детка!
это нельзя трогать! – что сразу стало ясно: это были какие-то
особые розы, особое воспоминание, и я почти уже угадала это
воспоминание... но... Зоя мне мешала. Еще больше, чем наши
георгины. Ольга Васильевна их все же пристроила в каком-то
кофейнике, и они торчали в три стороны, мучительно неустойчиво...
Хотелось, чтобы они поскорее завяли и исчезли...
Бедные георгины! Они были прекрасны... И Зоя... Просто она
была... тем, чем по сути своей были и мы... тем и раздражала.
Что с того, что я надела кремовую блузку с бархатным бантиком,
сестренка подвила и распустила длинные волосы...
Мы не были – мы старались, и я со стыдом прислушивалась к
изменившемуся звуку наших голосов, к необычным сочетаниям
слов... Реверансы, реверансы... Зоя обходилась без реверансов.
Не потому ли, что была действительно своя? С ней меньше церемонились,
с ней им было проще, чем с нами. Я вдруг подумала, что и они
ведут себя при нас как-то по-особому, знают, чего мы ждем
от них, вот и... А Зоя – будни, Зоя – жизнь, продолжающаяся
со своими проблемами... Нет! И все-таки она не нравится им!
все равно им: есть она или ушла, им просто хочется поподробнее
узнать об этой Евгении Ильиничне. Кто же такая была Евгения
Ильинична? Та? строгая? с жесткими черными волосинами по углам
рта? Или та, что повязывала шарфик вокруг головы? Или... Но
которая бы ни была – как могла получиться от нее такая внучка?!
В такой блузке! в такой юбке! с такой прической! с таким голосом!
"Ужас! Ужас! Просто трудно рассказать, как мы с нею мучаемся!"
– встряхивает головкой Зоя. Вера Вячеславна слушает стоя,
очень сосредоточенно, но будто не Зоины слова, а что-то там
за ними, более важное. И Ольга Васильевна опустила глаза на
скатерть, катает крошку... нет-нет! – это не недоверие, наоборот,
напряженное любопытство к новому. Но что же нового в Зоиных
словах? Глубокая старуха выжила из ума. Склероз. Или они примеривают
к себе эту беду? Господи, упаси! Что же тогда будет с ними?
Ведь у них никого нет! Никого такого, кто мог бы возиться
с ними, ухаживать – пусть даже раздражаясь, пусть даже заводя
глаза, как Зоя... "Нет. Она рассуждает вполне разумно,
как будто все понимает, но... Мы уже и спорить с ней перестали,
все равно бесполезно... И память! Нет, вы себе не представляете!
Она все время сообщает какие-то новости! Ну как учебник. Про
войну. Какие-то сводки рассказывает, про немцев, про сербов...
Вчера, – оживляется Зоя, – папа к ней заходит, а она ему:
"Ты читал "Утро России"? Ну, что скажешь? Как
тебе речь Родзянко?" И как пошла, как пошла... Наизусть,
как стихотворение! Папа говорит, интересно было бы найти этот
номер и проверить, если бы только знать число. Я пошла нарочно
и спрашиваю: "Бабушка! А какое сегодня число?" Она
отвечает: "Восемнадцатое". Я говорю: "А год
какой? месяц?" Она на меня вот такие глаза: "Что
это вы все? С ума посходили?"
По Зоиной гримаске я догадываюсь: точно, речь идет именно
о той темноглазой строгой старухе. И в интонации угадывается
оттенок, особый рокот низкого голоса Евгении Ильиничны. Все
становится на место. И я теперь прекрасно представляю себе
ее грозное удивление, ее гнев на детей, закативших колокольчик,
и на горничную, которая никак не является на зов – видно,
оглохла, раз не слышит ее через какие-нибудь полвека!
– Ужасно! – вздыхает Вера Вячеславна (впрочем, нет в ее голосе
паники). – Я всегда удивляюсь людям: по праздникам открытки
приходят: "Желаем долгих лет жизни"... Да кто же
человеку в таком возрасте долгих лет желает?!
Она всплескивает руками, и я захлебываюсь от нежности: в скором
взмахе руки, длинной и угловатой, такая неожиданная девичья
горячность... (Да, кажется, тогда, именно тогда я угадала
ее, вернее, начала угадывать... Или просто повзрослела и увидела
то, что всегда было видно. Только не мне.)
– Но чего же желать? – чуть краснея, спрашивает моя сестренка.
– Чего? Ну-у, не знаю, – отвечает Вера Вячеславна, и что-то
озорное вспыхивает, да так и остается на ее лице... Какая-то
смешная и остроумная фраза, которой она все же не дает сорваться
с губ. Что же? Может... Ну да ладно. Досадно, что не сказала.
Пожалела Ольгу Васильевну? Да ведь Ольге Васильевне все равно.
У нее своя мысль. Она катает крошку по скатерти, три тонкие
морщинки на лбу выгнулись вопросительно над поднявшейся бровью.
Как три тайных вопроса: так ли уж страшно то, что произошло
с Евгенией Ильиничной? не удача ли это? не достойна ли она
зависти?..
– Как она когда-то танцевала! – невпопад вздыхает Екатерина
Николаевна, и черно-фиолетовый бархат, тяжко полыхнув, проносится
– и ничего не задевает в хрупкой сумеречной тесноте комнаты...
– Вот-вот! – подхватывает Зоя. – Это ее хлебом не корми, дай
рассказать, как она с наследником танцевала. "Какая на
нем была гусарская курточка... душка! такой душка! стеснялся...
А Мария Федоровна какая была душка!" Представляете?
Они кивают и делают неопределенные движения губами, каждая
о своем...
– Но как же вы все-таки с ней общаетесь? Как она с детьми?
– Да никак, – Зоя снова оживляется: вспомнила смешное. – Томочка
к ней вчера подходит, а она спрашивает: "Девочка, ты
чья? Верно, кухаркина?" А Томка ей говорит: "Нет.
Я ваша правнучка, Тома". А она – даже рассердилась. "У
нас, – говорит, – в роду таких простых лиц не было. И имен
таких не давали". А мне говорит: "Это, видно, девочка
новой кухарки. Очень хорошенькая, правда? Но простоватая".
Представляете? "В нашем роду..."!
По выражению Зоиного лица становится ясно, что Томочка – девочка
замечательно красивая, и Зоя гордится ею. Но еще понятнее
мне удивление Евгении Ильиничны, спящей красавицы, очнувшейся
через полсотни лет и обнаружившей на вершине суровой мощной
кроны своего родового дерева -гладко обструганную тросточку...
Бедная Евгения Ильинична! А, может, я ошибаюсь? Может, Евгения
Ильинична – та, которая носила камею, у которой волосы вились?
маленькая такая... А может... играла все-таки Зоя "Коровушку"?
Вот ведь и прощается она с нами, как со знакомыми...
– До свидания!
– До свидания!
– Очень приятно было познакомиться.
Вера Вячеславна оборачивается на нас от дверей:
– Это, Зоинька, мои две ученицы. Одна – пианистка, в консерватории
учится, а вторая – художница. Сестрички.
Зоя заинтересована, делает даже движение задержаться, но все-таки
уходит ко всеобщему облегчению. Почему же облегчение? ведь
с Зоей они говорили так легко, с такой непривычной для нас
простотой, и так все было деловито, так совпадало во времени!..
А как только она вышла, все будто приготовились к чему-то,
и лица обмякли, постарели, стали наивнее... Может, это в самом
деле игра? неосознанная игра с нами? ради нас? Да нет же!
Они просто заняты сейчас только нами, они рады нам, и коричневый
полумрак так тепло сгустился вокруг... Зоя была как свет,
как свежий воздух... А мы? "Две сестрички! Две сестрички..."
И в их ласкающих взглядах снова какое-то воспоминание, сравнение...
с чем?
– Ах, какая жалость, что Наташеньки нет! Натальи Андреевны.
Она к
родственнице уехала в Ленинград, помочь, та очень старенькая,
при смерти.
Ты подожди немного, голубчик, сейчас Лидия Михайловна придет
– и начнем.
– Лидия Михайловна?
– Ну да. Да ты ведь ничего не знаешь, голубчик! У Лидии Михайловны
брат умер, и она сменяла свою квартирку на комнату в нашей.
Ей легче с нами, сама понимаешь. Мы хоть и слабенькие стали,
но все вместе справляемся.
– Нет! Это замечательная была идея – всем сменяться сюда!
Они моргают несколько рассеянно, соображают... Идеи никакой
не было: просто Оленька, Ольга Васильевна, получила комнату,
но Настя – из чистого упрямства! – отказалась меняться.
– Только чтобы не сделать, как ее просят! Ведь комната Ольги
Васильевны в три раза больше! светлая! и с кладовочкой. А
Смирновы (тут две пожилые женщины жили, Смирновы) сразу ухватились.
Там ведь еще балкон. Они комнату разделили перегородочкой,
им очень удобно. Здесь нельзя было: здесь только одно окно,
а комната тоже хорошая, гораздо лучше Настиной. У Насти комната
узкая и длинная, но нам безразлично было. Мы все равно все
здесь находились.
– Она даже участковому писала, что мы здесь проживаем без
прописки! – подключается с порога Лидия Михайловна и улыбается
нам со всем своим близоруким радушием.
Я сомневаюсь в том, что она нас узнала, ну, да какая разница...
– Это такой странный человек! – не может угомониться Лидия
Михайловна. – Все во вред себе делает! Ну с Оленькой, ну с
Наташенькой меняться не хотела. Но со мной – подумайте! –
на отдельную квартиру! Туда пошла семья из трех человек, и
они так благодарили, целовали меня!
– Теперь и у вас почти что отдельная квартира, – восхитилась
моя сестренка. – Из старых жильцов только Настя осталась?
– Нет, детка, еще Клавдия Викторовна. Но она прекрасная женщина,
большой наш друг.
– Надо ее позвать, – торопливо поднимается Ольга Васильевна.
Ольга Васильевна совсем согнулась, но все еще шустрая, быстрая
в движениях.
– Так что же, концерт сейчас будет? – Лидия Михайловна глубоко
усаживается в старинном резном кресле. Сияя от удовольствия,
слушает, как сестренка пробует инструмент. Звук у "Беккера"
стал капризный... звенит... "фа" западает в первой
октаве... по резной лилии в стиле модерн пробирается коричневый
пруссак. Сердце у меня сжимается от беспокойства и тоски.
Он ползет будто по моим нервам... вверх, к крышке, ловко передергивается
через угол и исчезает за изящной старинной рамочкой...
– Вера Вячеславна, это ваша мать?
– Это? Нет, голубчик.
– Мне показалось, что они на вас похожи.
– Нет, детка. Это Ортоболевская, Софья Дмитриевна с сыном.
– Тот самый?
– Да, детка...
Вера Вячеславна собралась было что-то рассказать, но вдруг
напрягается, губы становятся короткими и морщинистыми, встревоженные
глаза упираются в стену, из-за которой слышны нестройные голоса.
Чьи? Она хочет встать, но Ольга Васильевна является из коридора
с какой-то баночкой и делает легкий успокаивающий знак – лицом,
приподнятой рукой.
– Всё в порядке.
– Мы боимся лишний раз выйти на кухню, – поворачивается ко
мне Лидия Михайловна. – У меня, знаете ли... врачи говорят:
насморк, хронический насморк, но это, конечно, мозги вытекают
от старости. Я же чувствую: память день ото дня все хуже.
Я непрерывно стираю носовые платки и сушу их прямо в комнате
на веревке. Хожу и лбом задеваю! Хотя кухня у нас громадная.
Но никогда не знаешь, к чему она придерется в следующий раз.
Жизни от нее нет! Ну, хватит о Насте, бог с ней. Будем концерт
слушать.
Я завидовала. Мне страшно хотелось стать рядом с сестрой и
запеть. Но к сонате Брамса слов не подберешь, да и голос я
сорвала давным-давно, в пионерском лагере... И я ревниво прислушивалась
к тому, как сестренка своим романтическим напором перекрывает
фальшь ненастроенного инструмента и собственные помарки...
Пруссак по вазе вскарабкался на засохшие цветы и стал невидимым,
а потом вдруг снова объявился – на стене, и пополз среди портретов...
мимо суровых мужчин, непроницаемо гордых женщин с тончайшими
талиями и вывихнутой вперед грудью, мимо священника в белой
ризе со строгой рукой, приложенной к кресту... мимо... Ах,
вот и она! та девушка, что глядела добрее остальных... То-то
она все казалась мне знакомой! Еще бы! Девушка в саду... Серова...
"Девушка в саду", красиво напечатанная фотография
из старого журнала... А впрочем... почему бы и нет? Действительно!
Ведь с этой девушкой они вполне могли быть знакомы! Скорей
всего так оно и есть – иначе не отвели бы ей такое место.
Может, и дерево это им знакомо, и лавка... на дачу ездили,
к ней на дачу... Она была старше, дружили между собой родители...
а Верочка скучала, наблюдала за ней издали, за ее приятелями,
за их разговорами, играми... Может, и Серов бывал здесь среди
гостей. А что? Отчего бы не столкнуться где-нибудь с Серовым
девочке, отец которой пел с Шаляпиным в одной труппе? Ах!
Почему же Серов не написал Верочку?! Какой это был бы портрет!
Кажется, так и возникла первая мысль о портрете. Но в тот
раз я отвлеклась: грянуло роскошно пианино с последним жаром
расстроенной бесшабашности, с фарфоровым звоном и медным дребезгом
– ВСЁ!!
Сестренка сбросила руки и быстро прокрутилась на вертящемся
стульчике лицом к нам: за одобрением, за снисхождением к небрежности.
Лукаво сморщенная мордашка... До чего же у меня красивая сестра!
Коричневые волосы до локтей, длинные тонкие руки – одна через
другую, длинные – одна через другую – ноги... Видно ли? понятно
ли им это изящество? Наверное, нет. Наверное, они видят только
лицо, только громадные глаза с поволокой, с голубыми чистыми
белками. "Рафаэль!" "Да! Только у Рафаэля можно
встретить подобную красоту!" Я жду, когда они это скажут,
но они не говорят, они и Рафаэля не видят, а видят маленькую
девочку, с локонами, толстушку, у которой ножки не сходятся,
торчат врастопырку, и часто моргают круглые любопытные глаза.
Подумать только! Такая крошка – и так хорошо играет Брамса!
труднейшую, труднейшую сонату! Они поводят плечами, головами
качают, ждут, что скажет Верочка. И Верочка говорит: "Я
так не играла. Не помню, кто это сказал: "Победителю-ученику
– от побежденного учителя..."
– Ну что Вы, Вера Вячеславна!
Разумеется, она преувеличивает. Сестренка играет хорошо, но
неужели студентка Петербургской консерватории, Верочка, которой
присудили золотую брошь – первый приз на конкурсе, пусть небольшом,
пусть женском… Все-таки...
Все-таки это зависть. Досада. На них – за то, что совсем забыли
о моем присутствии, на себя – за то, что бросила музыку, и
вот теперь...
ДАЛЬШЕ >>>
наверх
|