|
И все же самой терпкой была обида на Соню, корыстно втершуюся
в их не ахти какую счастливую жизнь и развалившую ее окончательно.
Это по Сониной вине Дора осталась совсем одна и дни ее стали
неразличимы: каждый день мытье подоконника, каждый день кислый
творог, купленный в ближайшем магазине.
Конечно же, Соня! Как всегда, Соня! Хотя не только Зародыш,
но и сама Дора прекрасно знала, как все было на самом деле
и кто был настоящим виновником этого самого развала. Любимый
племянник, Яшенька. Именно он после окончания института взбесился
из-за какой-то ерунды с распределением и надумал уехать в
Америку.
Дора прекрасно помнила тот вечер, когда Мики с Соней прибежали
к ней, пришибленные, и Сонино лицо, никогда не менявшее своего
выражения, на этот раз выглядело так, будто она смотрит на
крушение поезда.
И вовсе не Соня, а Мики поддался первый. Зародыш ясно видел,
в какое мгновение произошел этот переход, этот... щелчок в
сознании. Вот он сидит... низко над столом опущенная голова...
длинные пальцы, вцепившиеся в нередеющие волосы... И вдруг
поднимает глаза, а в них уже – новая мысль, удивленное прозрение...
будто свет, отраженный водой, ударил в лицо. Он начинает толковать
что-то о Яшином будущем, которое они не имеют права портить,
о том, что если какие-то перспективы для них и закроются в
связи с Яшиным отъездом – то что это, в сущности, за перспективы?
– пока не произносит, наконец, главную ахинею: "А что,
собственно, держит здесь НАС? Ты только подумай, Дора! Мы
можем увидеть Италию! Хоть на пару месяцев оказаться на родине,
Дора!"
– Какая там родина?! – вскипела Дора. – Лично моя родина –
здесь!
– Ты же сам говорил, – поддержала золовку Соня, – что не знаешь,
в каком вы жили городе!
– Не знаю, но я бы узнал его с одного взгляда!
Тот однажды появившийся свет так и остался в длинных глазах
Мики – несмотря на все ссоры с непоколебимой Дорой, несмотря
на унижения в ОВИРе, в домоуправлении, в комиссионных магазинах,
несмотря на множество других предотъездных мучений... Казалось,
он чуть ли не радуется им, будто это необходимые ступени в
некоем ритуале...
Дора видела это счастливое возбуждение, видела, что у него
даже дыхание изменилось: стало каким-то прерывистым, учащенным.
Но мишенью своей она избрала бедную Соню, которая воспринимала
происходящее как катастрофу, как неслыханную жертву во имя
счастья ребенка.
Вся Сонина сущность покоилась на двух началах: преданная любовь
и привычный, раз и навсегда заведенный порядок. Теперь она
должна была отодрать, по живому, одно от другого. И, возможно,
самым страшным для Сони было то, что они бросают "несчастную,
одинокую Дору на произвол судьбы". Хотя кто кого бросил
на самом деле? Может быть, именно Дора? Ведь она не только
отказалась ехать. Она почти перестала встречаться с ними,
когда речь всерьез зашла об отъезде. Дошла до того, что не
поехала провожать их в аэропорт. Просто легла спать, как ни
в чем не бывало. Но уснуть не смогла и под утро, когда стало
уже понемножку светать, вдруг села в кровати и сказала себе:
"Я же никогда больше их не увижу. И что мне, собственно,
могут сделать? Лишить пенсии? Уволить с работы? Ну и пусть
увольняют! Разве у меня самой не застрял уже в горле этот
Павел Корчагин?"
Она бросилась на улицу ловить такси. Громыхающая частная колымага
довезла ее до аэропорта. Дора вбежала в зал и с облегчением
увидела заплаканную Соню. Рядом с ней Яша деловито забрасывал
в чемодан раскуроченные таможенником вещи. Завидев в толпе
тетку, пусть и делающую вид, что изучает расписание рейсов,
он одобрительно вскинул брови и легонько подтолкнул мать.
Соня благодарно заморгала, и слезы ее покатились еще быстрее.
Мики разговаривал с таможенником. Он не обернулся к Доре,
но сразу засек ее уголком глаза, улыбнулся ей... виском, бледной
скулой. Как будто вовсе не удивлен, как будто появление Доры
в аэропорту и ее конспиративное поведение были спланированы
ими давно и во всех подробностях. Он улыбался сестре, не прерывая
разговора. Таможенник сурово крутил в руках старую записную
книжку – ту самую.
Было ясно, что Мики пытается уломать его, предлагает разные
варианты, но тот ничего не желал понимать. Он не позволил
Мики даже взять в карман четыре лавровых листика, запрессованных
в пластмассу. Похоже, эти листики его особо насторожили. Мики
помешкал растерянно – и передал свои "драгоценности"
мужу Сониной покойной сестры, который приехал из Кишинева
попрощаться. Тот с готовностью сунул их в большой желтый баул,
куда укладывал все не пропущенные таможней вещи. "Это
– тебе", – скользнули по Дориному лицу глаза брата.
Дора смотрела на Мики и пыталась понять, что же так отличает
его, так выделяет в этой толпе? Не горб. Не элегантность одежды
– хотя даже безразличная к вещам Дора на этот раз оценила,
с каким благородным вкусом подобран костюм песочного цвета,
чуть более светлая рубашка того же оттенка, галстук...
Пожалуй, в этой толпе он один был внутренне спокоен и несуетлив.
У него был вид человека, который знает, куда едет.
Мики поднимался вверх на эскалаторе, полуобернувшись к Доре,
и Дора впервые подумала, что он красив – вот такой, как есть.
И что он почти не изменился с того дня, когда она впервые
увидела его, сидящего на лавке у ворот детдома.
Ей было очень странно – нет, ей просто не верилось, что брат
оставляет ее навсегда с такой легкостью, с такой простой светлой
улыбкой! Но какой-то частью существа – не упрямым своим разумом,
а чем-то, ему не подвластным – Дора сознавала, что заслужила
это предательство. Что со дня их первой встречи она непрерывно
делала все для того, чтобы сейчас он мог вот так уплывать
вверх, с тонкой кистью на черном поручне, со светлым плащом,
перекинутым через локоть. Казалось, не эскалатор поднимает
его, а собственное нетерпение. Он будто уже начинал набирать
высоту...
Как жалел ее Зародыш в эти минуты! Он и сам с удивлением вглядывался
в лицо Мики. Гадал, откуда такая легкость. Пытался обнаружить
на этом лице тень предчувствия. Понять, догадывается ли Мики
о том, что в Италии ему суждено умереть, возвратиться на фреску
Санта-Тринита. Зародыш полагал, что догадывается. Не просто
догадывается – знает, и только потому решился оставить сестру.
И еще ему казалось, что взгляд Мики, ласковый и утешающий,
устремлен прямо на него, Зародыша. Минуя Дору, проходя сквозь
нее.
"Господи, да ведь я и есть Дора!" – в который раз
повторил про себя Зародыш. И снова не смог смириться с этой
мыслью. И снова искал ей подтверждение во множестве других,
мимолетных и пристальных взглядов Мики, несущих в себе некое
тайное знание, недоступное Доре. Знание о ней же самой. И
в который раз Зародыш задал себе вопрос: неужели тот удар
спиной о рельсы что-то сдвинул в естественном порядке вещей?
Пробил брешь в перегородке, разделяющей сознание человека
до и после рождения? И если это действительно было так, то,
Мики, несомненно, знал наперед всю свою жизнь.
Зародыш восхищенно дрогнул: в этом случае Мики должен был
помнить, как плавал в мягкой колбочке внутри гибкого подвижного
тела Матери. "В этой же" – и он провел ручкой по
мягкой, гладенькой оболочке. Ему показалось, что ручка движется
как-то по-новому, чуть точнее, чем это было вчера. Он подвигал
головой, губами, попытался разомкнуть веки – и почувствовал
режущую боль, будто от этого усилия разошлось гладкое место
на коже. Дорина жизнь, вечно стоящая перед его глазами, исчезла.
Стало совсем-совсем темно.
"Бедная мамочка! Знала бы ты, какую одинокую несчастную
старуху вынашиваешь в своем радостном юном теле! Ничего ты
во мне не угадала! Разве что одно: я действительно никогда
не буду плакать. Буду я сирота. Вдова. Мать убитого ребенка.
И никогда не заплачу. Ни о тебе. Ни об Отце. Потому что никогда
вас не узнаю. Не заплачу о муже моем, Бронеке, не заплачу
о Лизочке. Ибо сначала буду уверена, что они найдутся, а потом
пойму, что чудо не случится, – но произойдет это постепенно,
почти незаметно. Там, во Львове, будет поздно плакать. Мне
даже легче станет, когда я узнаю, что не было Бронека ни на
пристани, ни на вокзалах. И поздно будет плакать о Мики, когда
придет письмо с известием о том, что он умер одиннадцать лет
назад".
Зародыш закрыл глаза, и снова стало светло. Застучали колеса,
закричали истерично паровозные гудки. Застегал, будто кнутом,
резкий требовательный голос: "Тяни подъем! Тяни подъем!
Дора, спину! Дора, подбородок!" Загремел вальс из "Евгения
Онегина", зачирикал танец маленьких лебедей, завыли сирены,
заплакал спящий мальчик на казенном кожаном диване – так,
будто оплакивал не только свою покалеченную жизнь, но заодно
и Дорину. Хлопнула дверь за патронажной сестрой Линочкой,
затрещал поломанный телевизор Доры Яковлевны, захрустели ее
больные старческие суставы, зашуршал вскрываемый конверт.
Это было письмо Сониного кишиневского родственника. Коротенькое,
неопрятное, коробящее обилием ошибок. С выписанным по одной
букве нью-йоркским адресом Сони и сообщением о том, что Мики
умер вскоре после приезда в Италию, там и похоронен.
Дора Яковлевна сидела на кровати, с мятым листком в руке,
и бессмысленно следила за бегущими по экрану полосами. То,
что она испытывала, не было потрясением, горем. Напротив,
сразу будто отпустила, свалилась тяжесть. Оказалось, что она
столько лет мучилась угрызениями совести совершенно напрасно!
Не беспокоился о ней бедный Мики, не обижался за то, что она
запретила ему писать и звонить.
И более того... Она испытывала нечто вроде удовлетворения...
Как человек, который предупреждал других о грозящей им опасности
– а те его не послушались. И вот, пожалуйста, печальный результат.
Разумеется, победная горечь ее улыбки была обращена в первую
очередь к Соне, ибо за эти долгие одиннадцать лет Дора Яковлевна
только и делала, что крепла в убеждении: Соня увезла ее брата
невесть куда, чтобы избавиться от нее, от Доры.
Дора Яковлевна не знала, как быть. Писать Соне ей не хотелось,
но вместе с тем это была единственная возможность наладить
связь с племянником.
Пока Дора Яковлевна раздумывала, Соня написала ей первая.
Это было длинное письмо, полное благодарности неизвестно за
что. Надо думать, что Сонин родственник, получив уклончивое
послание Доры, истолковал его очень просто: Дора вышла на
пенсию и теперь уже не боится переписываться с заграницей.
Соня сообщала, что живет одна и устроена неплохо, что, если
Дора не против, Соня может ей понемножку помогать деньгами
или посылками. Что Яша за это время успел жениться и развестись,
а сейчас работает в банке и быстро растет по службе.
В основном же письмо состояло из укоров самой себе. У Сони
выходило, что это она халатно относилась к здоровью Мики,
чего-то не досмотрела, не доделала, не заставила Мики сходить
к профессору, которого рекомендовала Дора, слишком робко вела
себя в итальянской больнице... Ясно было, что для Сони эти
одиннадцать лет прошли, как один месяц. А для Доры... Она
уже и понятия не имела, о каком профессоре речь. Да и болезнь
Мики как-то выветрилась из ее памяти. Смутно маячило что-то...
Воспаление легких? Вроде бы он задыхался слегка, но не придавал
этому значения. Или хорохорился?
Впрочем, как казалось Доре Яковлевне, все это происходило
еще тогда, когда Яшенька был ребенком. Из предотъездного же
времени в памяти застряли только длинные, неприятные споры
с братом. Его настойчивые уговоры. Дошло ведь до того, что
Мики начал доказывать сестре, насколько пуста и бессмысленна
ее жизнь. Уверял, что любая перемена может привести только
к лучшему. И все ссылался на Италию, будто главным во всем
этом была Италия. И от этих слов его, от странного возбуждения
казалось, что нет на свете никакой Италии, что она давно исчезла,
как исчезли родители, – а, может, и вовсе была выдумкой Мики.
Дора спорила, не стесняясь в выражениях. Она называла тех,
кто покидает родину – предателями, а Мики – дважды предателем,
поскольку его, сироту, эта родина растила, лечила, выучила.
Дора предсказывала, как горько будет Мики раскаиваться, когда
поймет, что такое чужбина.
Нельзя сказать, что Дора Яковлевна за эти годы пересмотрела
свои взгляды. У нее как бы не стало взглядов вообще. Что-то
съело их, источило. Главным образом одиночество, которое Дора
Яковлевна называла словом "неблагодарность". Она
имела в виду не Родину – от Родины она не ждала ни наград,
ни повышения пенсии. Но кто-нибудь, кто-нибудь из тех, кого
она учила танцевать "вальс цветов", кому из года
в год рассказывала о непостоянстве Наташи Ростовой, пока артрит
не приковал ее к дому, – мог хотя бы позвонить?! Ведь большего
и не надо было!
Получалось, что Дора Яковлевна рассорилась, рассталась с братом,
не писала ему – ради чего? Ради какого счастья, ради каких
таких богатых возможностей? Переходить оледенелую мостовую
с бестолковым светофором? Назойливо удерживать усталую молодую
женщину, которая рвется к своей семье?
Что же теперь получалось? Кто помнил о ней все эти годы? Кто
написал ей? Ведь даже не Яшенька! Соня, главная виновница
ее бед, ее одиночества!
Изо дня в день перечитывая это письмо, Дора Яковлевна обнаруживала
в нем все новые и новые смыслы. Она вдруг поняла, что Яшенька
живет в стороне от Сони, какой-то своей, совершенно отдельной
жизнью. Что Соня, пожалуй, не менее одинока, чем сама Дора
Яковлевна. Что переписка с ней, с Дорой, возможность помогать
– были бы для Сони не широким жестом, не исполнением долга
в память о покойном муже. Она хотела о ком-то заботиться,
для кого-то стараться и почти откровенно просила Дору о такой
милости.
И все-таки Дора Яковлевна с ответом не спешила. Прикидывала,
взвешивала... Единственное, что говорило о некотором ее смягчении
– банка варенья, извлеченная из недр захламленной кладовки.
Линочка, обнаружив на столе банку, заполненную чем-то непонятным,
ржаво-коричневым с белыми прослойками, хотела ее немедленно
выбросить. Но Дора Яковлевна строго ответила, что это подарок
жены брата. В тот же вечер она выломала ножом кусочек и попила
с ним вприкуску чай. Дора Яковлевна так и не поняла, из чего
было сварено варенье, но решила, что на вкус оно не хуже магазинной
карамели.
Зародыш знал, что это крыжовник, что никакого вреда от него
Доре Яковлевне не будет, и почти с нежностью наблюдал за новым
ритуалом: по воскресеньям, прослушав вечерние новости, Дора
Яковлевна заваривала крепкий чай и доставала из буфета Сонино
варенье. Старательно сопя, била молоточком по отвертке, специально
подобранной для этого дела. Особо довольной она бывала, когда
осколочек получался удобной формы и не слишком большой.
Где-то очень высоко ударил колокол. И еще раз... Мелодичный
незнакомый звук опускался вниз догоняющими друг друга кольцами.
Они сливались, не совпадая, и создавали почти непереносимый
гул.
Зародыш отвлекся от своих невеселых мыслей и обнаружил, что
сбился во времени и не знает, где находится. Он предположил,
что уже вечер. Пространство утратило свою радостную дневную
плотность. Море было спокойно, почти бездыханно. И не далеко
внизу, как привык Зародыш, а в одной плоскости с улицей, по
которой катила коляска. Это пугало Зародыша: казалось, море
способно ненароком слизнуть одним движением все эти улочки,
готовые зарыться в ночь.
Лошади остановились на незнакомой площади. Необычно широкая,
она очень понравилась Зародышу. Ему хотелось задержаться здесь
подольше, запомнить задумчивый, спокойный звук ее дыхания.
Но они уже подходили к большому дому, толстые стены которого
надежно удерживали царящее внутри возбуждение. Не слышно было
ни шума голосов, ни музыки, но окна беспокойно вибрировали,
и подрагивала, полязгивала тяжелая дверь, окованная медными
украшениями. Зародыш съежился, когда она распахнулась с капризным
скрипом и звоном.
Впрочем, вестибюль, открывшийся за ней, был прекрасен! Он
мгновенно захватывал входящего в свое возвышенное и затейливое
пространство, накатывающее тремя изломами шелестящей мраморной
лестницы. Глыбы воздуха обрушивались через гладкие перила
балконов, приветливый сквозняк засасывал в ликующие пасти
дверей. Звенела и тревожила стеклянная и фарфоровая дребедень.
Радостные всплески приветствий плавно переходили в спокойное
течение бесед. Было ясно, что родителей в этом доме знают
и любят. В разных концах зала говорили о Матери. Как она прекрасно
выглядит, как идет ей это темно-синее платье. Как восхитительна
она была в "Богеме" и как жаль, что она так скоро
уезжает. С темы отъезда неотвратимо соскользали, разумеется,
на тему войны.
Зародыш не мог взять в толк, что это за странная война. Не
было в ней ни малейшего сходства с тем, что предстояло пережить
Доре. Само это слово в понимании Зародыша никак не вязалось
ни с праздничным вечером, ни с шелестом дорогой одежды, ни
с гулом возбужденных голосов, в которых, независимо от того,
что, собственно, произносилось, слышно было удовлетворение
собственным умом, глубиной понимания... Та война, которая
стояла перед глазами Зародыша, во всей своей боли, нищете
и грязи, делала совершенно невозможными такие вот вдохновенные
разговоры, любование остроумными округлыми фразами.
Глядя на Дору, на ее будничную, в общем-то безопасную жизнь
в далеком от войны Ташкенте, Зародыш и представить себе не
мог ее нарядной, расхаживающей в каком-нибудь богатом зале,
вот такой же безмятежной. Ему даже стало неловко за всю эту
радость, за весь этот свет. Впрочем, он тут же сказал себе,
что ничего не понимает ни в этой жизни, ни в этой войне, и
что ему, который знает, как скоро кончится все это счастье
и вся эта безмятежность, грех даже на секунду ощутить стыд
за своих родителей. И будто в наказание за этот стыд где-то
внизу на лестнице послышался голос человека, который утром
уговаривал Отца перевезти в Россию какие-то бумаги. Зародыш
испугался, что он снова привяжется к Отцу со своими просьбами,
хотя и понятно было, как глупо беспокоиться об этом.
Тот человек действительно очень скоро подошел к Отцу – но
заговорили они вовсе не о бумагах, а о самых безобидных вещах.
Об опере. О раскопках в окрестностях города. О каком-то новом
лекарстве, выгоняющем камни из почек...
Зародышу плохо был слышен этот разговор, потому что играла
музыка, а Отец находился в другом конце зала. Вообще все выглядело
как-то так, будто родители пришли сюда отдельно друг от друга.
Это было очень странно. Чужие мужчины один за другим приглашали
Мать на танец. И Зародыш нарочно ворочался, чтобы показать,
как ему неприятны, а то и вредны ее резкие быстрые движения.
Но Мать танцевала с таким самозабвенным удовольствием, что
ничего не замечала.
И совсем уж Зародыш расстраивался, когда Мать болтала с молодым
человеком по имени Серж. У него был очень приятный ласковый
голос, и он все донимал Мать шутливыми признаниями в любви.
А она ругала его, делала вид, что сердится – но тоже ласково.
Зародыш чувствовал, что в эти минуты Мать начисто забывает
о нем. И тем более это было обидно, что в горле у нее все
время дрожала мелодия, которую Зародыш считал "своей".
Где-то далеко, за двумя стенами загудел едва различимый отцовский
голос. Зародыш прислушался, но слов не разобрал: мешали громкие
женские шаги. Странное шуршание платья, сшитого как будто
из мокрой ткани, приблизилось почти вплотную.
– Гости ждут, – сказала шуршащая дама. – Я пообещала им, что
ты для нас споешь.
– Но... – чуть смутилась Мать, – все пришли сюда послушать
Сержа...
– Пойдем, пойдем, – поднялся Серж. – Тряхнем стариной!
Зародыш слышал, как в длинном проходном зале подняли крышку
рояля, как нетерпеливо затрепетал над ним воздух. Гости торопились
занять последние пустые стулья. Кто-то захлопал. Его поддержали
– нестройно, но радушно. Серж взял несколько аккордов, и Мать
запела. И то, как складно, привычно это у них получилось,
заставило Зародыша ревниво колыхнуться.
Серж играл обольстительно и чуть небрежно – так же, как только
что разговаривал. С той же легкой насмешкой, веселым намеком,
радуясь и заставляя других радоваться каждому ловкому аккорду,
неожиданному скрещению голосов. Он будто сочинял эту музыку
на ходу, деликатно отступая, давая дорогу не слишком сильному,
но такому обаятельному сопрано Матери.
Этой арии в Дориной жизни не было. А вот другие два романса
ей предстояло слышать множество раз. Так же, как и большую
пьесу, которую Серж сыграл в самом конце. Это было так странно,
так захватывающе: одна и та же музыка звучала снаружи, в настоящем
– и изнутри, в будущем. Причем быстрые, блистательные пассажи
задевали, прихватывали с собой еще и стук капель, падающих
с мокрого тельца Лизоньки, которую Бронек, вытащив из воды,
передавал Доре на пушистое махровое полотенце.
Но полной гармонии не получалось. Может быть, по вине Сержа.
Что-то вносил он в эту музыку… какую-то пугающую, гибельную
несерьезность.
По дороге домой Зародыш лежал тихо, сложив ручки на груди.
Эта ослепительная музыка наобещала столько плохого, так растревожила
его... Казалось, она не просто напророчила – накликала то,
что ожидало их впереди.
Думать об этом не хотелось. Зародыш стал размышлять о том,
что, может быть, Серж, фамилию которого никто так и не назвал
в течение всего вечера, – какой-нибудь знаменитый пианист.
И, вполне вероятно, Доре было известно его имя. Или еще забавнее:
может быть, Мики знал о дружбе родителей с этим музыкантом
и собирал пластинки с его записями. А потом, уезжая, оставил
их Доре.
Почему-то Зародышу очень хотелось, чтобы это было именно так.
Он жадно прислушивался к разговору родителей, надеясь, что
кто-нибудь произнесет, наконец, фамилию Сержа. Хотя Дору,
которая исправно слушала подаренные братом пластинки (пока
не сломался старый проигрыватель), никогда не интересовали
имена исполнителей.
И снова Зародыш подосадовал на нее – будто Дора испортила
игру, затеянную им и Мики, разорвала какой-то созданный ими
круг. "Ну что мне с того? – утешал себя Зародыш. – Неужели
для меня было бы так важно обнаружить, что Дора слушала именно
его записи в последние годы своей жизни?" И с удивлением
чувствовал, что да, почему-то важно. Что, может быть, для
того и даровано ему сознание, чтобы объединить в цельные,
законченные фигуры события сегодняшнего дня и долгой будущей
жизни. И все его существо как бы занялось от возбуждения при
мысли о том, что будут, будут еще такие же дни, как сегодняшний,
и множество случайных, непонятных штрихов еще соединится и
образует замкнутые круги и затейливые арабески. И не только
в том дело, что ему предстоит узнать много нового, но и в
том, что сам он быстро умнеет. И сейчас, вечером, выделяя
усилием внимания любой эпизод из кристалла своего будущего,
он замечает и понимает в нем гораздо больше, чем замечал и
понимал еще утром.
И совсем по-другому видел он теперь лицо Мики, уезжающего
вверх на эскалаторе – странное, нестареющее лицо, с вечной
улыбкой горбуна, которая так не нравилась Доре и в которой
сейчас Зародыш распознавал ответ на любой свой вопрос. И он
задавал, задавал эти вопросы, взахлеб, один за другим, а Мики
улыбался, ласково и успокаивающе, пока не оказывался на вершине
лестницы, пока не исчезали в чужом пространстве его курчавая
голова, птичья грудь, белые пальцы, лежащие на черном поручне.
Бредовая надежда блеснула вдруг и ослепила Зародыша: исчезая
навсегда из Дориной жизни, Мики должен появиться здесь, сейчас
же, в этом городе, в доме, куда они едут. В своем песочном
костюме, в рубашке того же оттенка, с плащом на руке. И Зародыш
всей силой своего нетерпения стал торопить извозчика, подгонять
лошадь...
Копыта били по остывшему булыжнику с ночной осторожностью.
– Милый Серж, – сказала Мать. – Он не в состоянии поверить,
что кто-то может любить не его.
– Он очень талантлив, – сказал Отец.
– Да, конечно, – согласилась Мать и зябко потерлась о рукав
мужа.
Коляска мягко покачивалась, будто спешила их убаюкать – последних,
кто не спит в этом глубоко уснувшем городе. Ни одно окно не
светилось, не шевелились за оградами листья. Только в небе,
необычно черном и высоком, зябко подрагивали звезды.
– Как бы нам всех не перебудить, – сказала Мать. – Открывай
тихонько.
Отец кивнул и помог ей выйти из экипажа.
Ключ в двери повернулся почти беззвучно. Не зажигая лампу,
они осторожно поднялись по лестнице. Что-то скрипнуло в комнате
Мики. И еще раз, чуть громче. Мать приоткрыла дверь.
На фоне окна темнела детская головка. Всклокоченные кудряшки
торчали во все стороны. Невидимая луна подсвечивала сзади
тоненькую шейку, плечико, перекошенный воротничок рубашки...
– Как же это, Мики! – огорченно вскрикнула Мать. – Ты до сих
пор не спишь?
– Я ждал вас, – зашептал возбужденно Мики. – Хотел вам показать...
Он повернулся, так что стал виден вдохновенный детский профиль,
и что-то потянул со своего столика. Жемчужная низка простучала
по дереву, аккуратно проблестев по очереди холодными огоньками.
Будто крошечный поезд промелькнул в ночи.
– Мы собрали все бусинки. Застежку приделала мадам Ларок,
а нанизывал я сам. Как ты думаешь, Ей будет впору?
– Я думаю – как раз! – растроганно шепнула Мать.
– Тут потом нашлась еще одна, – ободренный Мики окончательно
вывернулся из-под одеяла и зашарил по столу. – Вот.
Одинокая бусина закачалась на длинной нитке.
– Мы решили, что это будет мне на память. Медальон. И вот
еще...
Он протянул Матери веточку лавра с четырьмя листьями.
– Видишь: это – папа, это – ты, это – я, а вот эта, совсем
маленькая – сестричка. Я хотел их раздать каждому, но мадам
Ларок говорит: пусть будут все вместе. Как ты считаешь?
– Я думаю, это правильно.
– Я положу их в свою записную книжку и буду хранить всю жизнь!
Мать ласково повалила его на бочок и укрыла.
– Если бы ты знала, мама, – прерывисто вздохнул Мики, – как
я по ней соскучился!
Отец улыбался, глядя на них с порога. Его огромная фигура
почти закрывала дверной проем.
1998 – 2001 гг.
наверх
|