на главную

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7]

Дора постояла еще немного и уехала на вокзал. На следующий день она вышла на работу.


Что же касается Мики и его женитьбы, то произошло это еще год спустя, о чем Дора тоже, конечно, помнила. Откуда же взялось это несправедливое раздражение? Почему Зародыша просто преследовал тихий недобрый шелест? "И вот возвращаюсь я из Львова..." Так хотелось ему выдрать из Дориной жизни, как страницы из ветхой книги, все эти сцены, разговоры с намеками! "Конечно, у него были свои интересы, свои устремления..."
Дора будто прощала Мики, но введенные в заблуждение попутчицы, соседки по палате, участковые врачихи осуждали брата-эгоиста. Как минимум, за поспешность.
Поспешность... Да если бы Мики видел, что способен хоть как-то заполнить пустоту Дориной жизни, он никогда не женился бы, не отнял бы у сестры ни крошки своего внимания, своего времени! Но Дора превращала брата – с его болезнью, с постоянной угрозой обострения – в тяжкий долг, в мрачный смысл своего существования. Конечно, у нее была еще работа – но как-то отдельно, сама в себе. А Мики хотелось, чтобы Дора жила, чтобы Дора была счастлива. Он понимал, как трудно ей принять нечто взамен Бронека и Лизоньки. Хуже того, ему самому было почти невыносимо представить себе рядом с Дорой другого мужчину и другого ребенка. Но он надеялся на молодость Доры, на то, что жизнь – хочешь или не хочешь – продолжается, а память слабеет. Оттого и отказался он, вернувшись в Киев, поселиться с Дорой, в ее длинной и темноватой, но сухой комнате. Снял угол – у старика-пьяницы, зато совсем рядом с Дорой, так что каждый вечер, возвращаясь с работы, он забегал к ней. Ненадолго.
Мики даже не раздевался. Садился на диван. Полы его расстегнутого пальто, довольно дорогого по тем временам, резко изламывались какими-то неожиданно изящными складками. Дышал свежестью раздвинутый шарф. Вызывающе красиво выглядели длинные ноги – одна присогнутая, другая выставленная вперед. И бледная кисть, как бы случайно забытая, свисала совсем уж картинно на фоне темных наутюженных брюк. Доре так и слышался голос Бронека: "Нет! Ну откуда в человеке столько изящества!" И она снова испытывала что-то вроде той давнишней досады на мужа. Что-то такое, непонятное... Будто Бронек, восхищаясь ее братом, подбивает Мики оставаться горбуном и уродом. Будто в угоду Бронеку Мики мог бы и переиначить свое прошлое... Не поехать тогда на трамвае, опоздать, к примеру. Или решить добираться домой пешком. И не надвинулся бы лоб на эти чудесные глаза, не заострился бы нос, не растянулись губы. И не было бы этого утомительного множества налагающихся друг на друга смыслов: "Я все вижу. Я знаю, что тебя раздражает даже мое пальто. Но это неважно, это мелочи. Ты совсем другая. Я-то лучше знаю, какая ты на самом деле!"
А Зародыш любовался Мики и думал, что ему вовсе не хочется, чтобы тот был каким-то другим. Высоким стройным красавцем. Или пусть бы их было двое. Еще неизвестно, кого из них предпочла бы Соня, будь у нее выбор.


В отличие от Доры – да и от самого Мики – Зародыш вовсе не считал, что Соня вышла замуж исключительно из-за своего отчаянного положения. Ну да, только что закончилась война. Мужчин осталось мало. Действительно, Соня голодала. И ей было очень трудно жить в одной комнате с отцом, замужней сестрой и племянниками. А Мики к тому времени занимал не по годам высокую должность. Он получил красивую комнатку с балконом в общей квартире. Но напрасно Дора так легко согласилась с точкой зрения брата.


– Меня познакомили с милой девушкой, – начал Мики, глядя на свое колено. – Она очень нуждается и не имеет собственного угла. Разумеется, при других обстоятельствах я не мог бы и мечтать о такой жене. Но что поделаешь... – Он как-то горестно и сочувственно повел головой. – Она согласна. В конце концов, я хороший юрист. И не подлец. Я хотел бы знать твое мнение. – И он посмотрел, наконец, прямо на Дору.
И Дора без труда различила все три не высказанных им мысли.
"Я хочу, чтобы ты была свободна и счастлива." "Эта девушка мне действительно нравится." "Мне стыдно – но я все-таки мужчина, и мне это нужно. Впрочем, если ты против... "
– Почему я должна быть против? – пожала плечами Дора. – Ты взрослый человек. Поступай так, как находишь нужным.
Она не утруждалась придать своему спокойствию доброжелательный вид, изобразить что-то вроде робкой радостной надежды. Дора видела, что решение уже принято, и не обижалась. В конце концов – разве она советовалась с ним, когда встретила Бронека?
На фоне фантастического романа, начавшегося со стремительного шенэ в темном коридоре оперного театра, женитьба Мики выглядела для Доры сделкой, тщательно обдуманной со всех сторон. И все-таки – как это странно! Неужели она не понимала, что Мики не мог говорить о себе иначе? Почему она как бы соглашалась с ним своим молчанием? Ведь ей было прекрасно известно, что есть в нем множество достоинств – и главное вовсе не то, что он "хороший юрист"! Человек, который познакомил Соню с Мики, наверняка перечислил ей по крайней мере часть этих достоинств. Вряд ли Соня согласилась бы знакомиться с мужчиной лишь на том основании, что он обеспечен и "не подлец". Так что Дора была несправедлива и к Соне, и к Мики, полагая, что он "купил себе жену за теплую комнату и тарелку супа".
Если бы Зародыш мог стереть из жизни Доры эту фразу, повторенную вслух! Как она саднила ему совесть! Сводила на нет все лучшее, что сделала в эти годы Дора.


Каждый день она выезжала на работу в половине шестого утра и добиралась туда с тремя пересадками. Детдом, где она работала до войны, был разрушен, и новые Дорины сироты теперь ютились в фанерных летних домиках бывшего пионерлагеря, очень ненадежных, почти игрушечных. Правда, лес вокруг был необычайно красив. Дети, по большей части подростки, пережившие оккупацию, кое-как одетые, вечно голодные, научившиеся побираться и подворовывать в ближних селах и на базарах, не вызывали в Доре привычного теплого чувства. Она больше не была одной из них. Приходилось себя пересиливать. Дни сменяли друг друга, тяжелые и скучные. Дора проживала их с тем же упрямым безразличием, с каким каждый день ела детдомовский гороховый суп – жидкий, отдающий мешковиной и плесенью. Другой еды не было. Не было одежды, постелей, тетрадей. Дора знала, что ничего этого действительно нет, и взять негде, но все равно делала то, что привыкла делать: ходила по кабинетам, стучала кулаком... Уже не такая молоденькая, не такая хорошенькая. Отяжелевшая Жизель… От окошка к окошку, от начальника к начальнику, со склада – в милицию. Вызволяла своих малолетних воришек и шулеров, врывалась в полуразваленные халупы, тащила за руки своих полуголых беглецов, давила каблуком их самокрутки, выливала водку – а потом, как ни в чем не бывало, собирала на утреннюю линейку, на урок ручного труда, на репетицию, хлопала в ладоши, отбивая такт гопака... Ах, как они неслись по поляне, Дорины казаки, как грохотали по сухой земле твердыми пятками, выбивая серую пыль! Как, не жалея себя, бросались навзничь! набок! в последнюю секунду успевая подставить ловкую ладонь! Даром, что вместо музыки был осипший Дорин голос, а вместо красных шаровар – трусы из когда-то черного сатина. "Ничего-ничего! – азартно кричала Дора Яковлевна, не переставая хлопать в ладоши. – К октябрьским праздникам все достанем! Сорочки! Сапоги! Баян!"


"И думаете, я не добилась? Думаете, мы не заняли первое место на городском смотре?!"
Этот рефрен умилял Зародыша. По нему легко было отыскивать светлые минуты скучной старости Доры Яковлевны.
Концерты, яркие костюмы, роскошные грамоты, скромненькие подарки, яростное соперничество с другими детдомами, репетиции на поляне под соснами, лихое гиканье – только это впоследствии и осталось в памяти Доры Яковлевны, оттесняя назад и делая почти невидимым все другое, нудное, уродливое, чем приходилось жить изо дня в день. И объясняя себе или другим, как это она решилась уйти с привычной работы, Дора Яковлевна напирала исключительно на свои разногласия с начальством.
Разногласия действительно были. Дора Яковлевна считала, что для новых, послевоенных воспитанников прежние методы работы не годятся. И держать взрослых детей и малышей в одном коллективе не только не полезно, а просто вредно.
Но Зародыш видел одновременно всё и не мог подправлять свое будущее – подобно тому, как Дора Яковлевна с помощью выборочно слабеющей памяти подправляла свое прошлое. Поэтому он знал, что дело обстояло куда прозаичнее. Просто Доре Яковлевне надоело ездить на работу тремя транспортами, а школа, в которую она устроилась преподавательницей русской литературы, находилась в двух шагах от дома.
К тому времени у Доры Яковлевны уже начались проблемы с ногами. Болели стопы, болели тазобедренные суставы. Так она расплачивалась за недолгий блеск сцены, за пуанты неважного качества, за гранд жетэ из вагона в вагон.
Мики возил ее на консультации к известным хирургам, ортопедам, гомеопатам. Он сам платил, сам рассказывал, что беспокоит Дору, особенно напирая на благородное происхождение болезни.
– Видите ли, доктор... – начинал он своим аккуратным, как у диктора, голосом, пока Дора за ширмой спускала чулки. – Моя сестра – балерина, у нее – анкилоз...
Дора молчала, не вносила уточнений. Благодаря этой болезни – мучительной, уродующей ноги – она снова чувствовала себя балериной. Будто над жизнью ее прочертили циркулем полукруг. От юности, от "Лебединого озера" – до содовых ванночек, компрессов и массажа. И, втирая в кожу пчелиный яд, она снова испытывала давно забытое артистическое волнение. Морщилась от боли с горделивым аристократизмом. Ничего подобного не воскрешали в ней ни отчаянные детдомовские пляски, ни тем более балетный кружок, который она организовала в школе.
Двадцать рублей дополнительно к зарплате – вот единственное, что давал Доре Яковлевне этот кружок. Мальчики туда ходить стеснялись, да и девочкам быстро надоедал "вальс цветов" или "танец снежинок". Слабенькие домашние дети боялись поцарапаться или ударить коленку. Дора Яковлевна скучала и даже не очень заботилась о том, чтобы это скрывать.
Собственно, и преподавание литературы не доставляло ей особой радости. Из года в год с изнурительным воодушевлением повторять одно и то же – о Базарове, об Онегине... Она несколько приободрилась было в шестидесятые годы, когда вошло в моду высказывать собственные мысли и отступать от истин, изложенных в школьных учебниках. Но оказалось, что особых противоречий с учебниками у нее как бы и нет. И вся вольность, которую она себе позволила, заключалась в том, что Дора Яковлевна стала рассуждать о литературных героях так, будто речь идет о соседях или родственниках. Иногда на уроке она расходилась почти как сплетница на коммунальной кухне. Особенно доставалось от нее Наташе Ростовой – и не столько за историю с Курагиным, сколько за то, что, едва потеряв жениха, Наташа тут же вышла замуж за его друга. "Женщина глубокая, действительно благородная, отказала бы Пьеру и была бы всю жизнь верна памяти такого человека, как князь Андрей!"
Слушая Дору Яковлевну, ученики догадывались, что она сравнивает судьбу Наташи со своей собственной судьбой.
Если быть справедливым до конца, то никакому такому Пьеру Безухову она не отказала. Разве что верному, порядочному, невзрачному Николаю – да ведь и тот так никогда и не отважился поговорить с ней напрямик. А те мужчины, с которыми ее неуклюже знакомили сотрудники и соседи, были во всех отношениях хуже Николая. Кстати, никто из них не проявил особой настойчивости. И это странно, поскольку Дора действительно была неглупа и хороша собой.
В любом случае Мики сильно преувеличивал, без конца повторяя с благоговением: "Она столько раз могла устроить свою жизнь, но не захотела..." Зародыш сердился на Мики, ибо видел, как Дора, сперва пропускавшая слова брата мимо ушей, на старости повторяла их без зазрения совести. И вдобавок еще с особым нажимом, будто в укор Мики: дескать, она, Дора, не изменила памяти Бронека, а он, Мики, изменил.
В чем, собственно, она видела измену? Или сам Мики наводил ее на эту мысль? Он постоянно вел себя с сестрой так, будто старался загладить какую-то вину. Точно так же вела себя и Соня. И даже их ребенок...
Каждое воскресенье они проводили вчетвером. Это нисколько не напоминало те веселые выходные с вылазками на остров, которых когда-то ждали всю неделю. О реке, о катерах даже не упоминали. В воскресенье с утра занимались домашними делами, а в час дня Мики с женой и сыном отправлялся в гости к Доре. С трюфельным тортом и какой-нибудь дорогой селедкой или колбасой. А то и с зажаренной дома курицей. Яшеньку, племянника, Дора встречала с неизменно шумной радостью, с ясным, энергичным лицом, какое бывало у нее на работе. Для Мики и Сони существовало другое выражение лица, поверх детской головки. Не то чтобы неприветливое... "Ну что ж... Вы надеетесь отвлечь меня от моих мрачных мыслей, и я готова вам немного подыграть..."
Она отправлялась на кухню и ставила на огонь начищенную заранее картошку. Соня шла за нею. В кухонных хлопотах напряжение ослабевало. Затем садились за стол. Хвалили селедку. Отчего-то всем было слегка неловко, что она оказалась удачной.
Чай пили подолгу. Обсуждали международное положение. "Может, ты приляжешь? – предлагала брату Дора. – Я достану подушки". И Мики всегда отказывался. Он садился у окна с журналом. Надевал очки. Соня искала, что бы починить, укоротить или удлинить для Доры. Мыть посуду Дора никому не разрешала. В квартире у нее было очень чисто, даже слишком, как в каком-нибудь солидном учреждении. Мальчик часами возил по полу машинку и гудел с монотонным напором.
– Яшенька! Иди сюда! Покажи мне, как ты читаешь.
Малыш поднимался с пола и без раздражения бубнил по складам что-то из сборника сказок, который Дора держала в доме специально для него. Яшенька был покорен и прост, очень под стать этим длинным воскресным дням.
– Жи-ла бы-ла де-воч-ка... Ее зва-ли...
– Обними тетю, – говорила Дора. – Покажи, как ты ее любишь.
И Яшенька со спокойной готовностью обнимал. Мики отрывался от журнала, смотрел поверх очков своими длинными говорящими глазами. "Да. Это не Лизочка. Прости. Но таких ведь и не бывает..." И Дора отвечала ему строгим выражением лица. "А я и не ждала никакой замены Лизочке. Я принимаю этого ребенка таким, каков он есть, ни с кем его не сравниваю. Не смотрю на него, как на неудавшийся пирог. Потому он и любит меня больше, чем тебя".
Зародыш видел, что Дора несколько переоценивает Яшину привязанность к себе. Да, он никогда не обнимал отца, но если бы тот попросил, обнял бы с той же готовностью, что и тетку. Да, он оставался у нее ночевать, но не потому, что она читала ему на ночь, не потому, что специально для него держала в морозилке мороженое и позволяла есть один за другим соленые огурцы. А потому, что так устроен мир: нужно оставаться у Доры на ночь, когда она просит.
И шла эта жизнь, год за годом. Яша рос, не меняя ее распорядка. Ну, разве что вместо мороженого – поздний матч по телевизору. Дора понемножку седела и раздавалась книзу. У Мики углублялись морщины возле рта. А Соня так и вовсе не менялась. Ее миловидное печальное личико всегда выглядело немножко детским. Крошечный носик, крошечный горестный ротик, застенчивые круглые глазки. Издали могло показаться, что это высокая девочка в тяжелой коричневой шубе, с шерстяным ажурным шарфиком на темной курчавой головке, по-взрослому причесанной, идет рядом с длинноногим, хорошо одетым горбуном. Чуть позади плелся мальчик... Поравнявшись с Дориными окнами, они останавливались и махали ей на прощанье. Дора смотрела им вслед, пока они не садились в трамвай. Она видела, как мальчик, взрослея, старается все дальше держаться от родителей. Ей было больно, что Яша стыдится отца, но она не осуждала его: помнила себя в детстве и свои ощущения при появлении Мики.
А вот кого она осуждала – так это Соню. Постоянно жаловалась на нее. Соседям, сотрудникам в учительской, а позднее – и вовсе незнакомым людям. "Никто не заставлял ее выходить замуж за больного человека! – говорила Дора Яковлевна с невесть откуда взявшейся еврейской горечью в интонации. – Но если уж ты вышла – что ты ходишь с кислой миной, как будто хочешь всем показать, что тебя выдали за него насильно?!"
Тихая мягкая Соня чувствовала Дорино раздражение, но полагала, что всему виной трагедии, которые обрушились на Дору с самого рождения. Она бы не поверила, скажи ей кто-нибудь, что Дора ее недолюбливает. Не поняла бы, за что. Ведь Соня-то никогда не думала, что "продала себя за тарелку супа". Ее горестная гримаска вовсе не означала, что вот, мол, ей, молодой и красивой, пришлось выйти замуж за калеку. Означала она другое: "мой муж тяжело болен, и я могу в любую минуту остаться вдовой так же, как бедная Дора". Более того: отчасти это вечное выражение Сониного лица относилось лично к Доре, к ее несчастной судьбе, которую Соня считала тесно связанной со своею собственной.
Соня знала историю Дориной жизни со слов Мики. При желании она могла бы составить себе реальное представление о том, что за чем следовало и как все было на самом деле. Но ей это было не нужно. В погибшем прошлом ей мерещились лишь сказочный блеск и обаяние, которые и сам Мики, возможно, несколько приукрашивал в своих воспоминаниях. Соня восхищалась Италией, гордилась родителями мужа, любила Бронека, обожала Лизочку. Скромненькая балетная карьера Доры казалась ей блестящей и прервавшейся исключительно из-за войны. "Понимаете, – вздыхала Соня, – она была прекрасной балериной! Танцевала в оперном театре! Но после гибели мужа не смогла туда вернуться. Он ведь был балетмейстером, и ей там все о нем напоминало!"
Бедная, милая Соня! Как она спешила выключить радио, когда оттуда доносилась музыка Шопена! Что-то видела по Дориному лицу? Улавливала каким-то десятым чувством, что этого нельзя, не надо? Хотя Дора не только ей – никому вообще не рассказывала, что не может слышать Шопена. С годами ее ревность к Польше, ко всему польскому переросла почти что в ненависть. Ей казалось, что с помощью этой музыки, чересчур соблазнительной, чересчур красивой, две полуживые старухи заманили Бронека к себе, в серый, неприветливый город, в неуютный дом – и погубили его, утащили за собой в землю, в гигантскую свалку необмытых, неуложенных тел.
Тяжелее всего было слышать Второй концерт. Тот, который когда-то мечтал поставить Бронек, воодушевленный больничными воспоминаниями Мики. Стоило ей услышать два-три такта – и в воображении возникала ровная земля, серый песок, сквозь который прорастают сотни человеческих рук, танцующих под эту музыку, слаженно и податливо следующих за ней.
Ничего этого не могла знать Соня. Но при первых же звуках какой-нибудь мазурки или вальса вскакивала, переключала программу, а то и вовсе выдергивала штепсель, неумело изображая при этом головную боль.
А Дора до самой смерти толковала про суп, про теплую комнату... Медсестрам из Красного Креста, которые два раза в неделю приносили ей хлеб, молоко и творог. Свидетелям Иеговы, которые просвещали ее относительно приближения конца света.
О своей молодости она рассказывала лишь особо доверенным. И то как-то неохотно – причем пользовалась почему-то словами и выражениями Мики. Это было естественно, когда речь шла об Италии и о родителях. Но точно так же она говорила о балете, о Бронеке, о Лизочке, будто и об этом обо всем узнала от брата. Может быть, потому, что в его изложении все выглядело как-то намного значительнее, красивее.
С ней явно происходило нечто странное. Дора Яковлевна помнила каждую мелочь, каждую минуту своего недолгого счастья – и вместе с тем с некоторых пор ей приходилось чуть ли не внушать себе: "да, все это было, все это действительно происходило со мной". Что-то съехало в ней, потеряло устойчивость. Ей стало трудно говорить о муже, о дочери: казалось, люди притворяются, будто верят ей, а на самом деле знают, что это всего лишь сиротская детдомовская байка, вроде отца-комиссара и боевой подруги-матери. Кстати, весь этот вздор, созданный когда-то наивной детской фантазией и вроде бы давно забытый, почему-то вдруг воскрес и засуществовал не менее реально, чем Бронек и Лизонька. И что смущало Дору Яковлевну больше всего: вскрикивая от боли, вздыхая от одиночества, прося жалости, она мысленно обращалась не к своим настоящим родителям, а к этим, выдуманным.
Иногда, опасаясь, что недоверие слушателей вот-вот прорвется откровенной ухмылкой или даже смехом, – как это случалось с подружками в детдоме – Дора Яковлевна спешила достать из ящика большую красивую фотографию Бронека, которую Мики разыскал после войны в архивах оперного театра. У нее хранились и два любительских снимка Лизоньки, но их Дора Яковлевна никому не показывала: снимки эти отчего-то покрылись сиреневыми и желтыми пятнами и на них почти ничего нельзя было разобрать.
В театральной программке – единственной, которая сохранилась у Доры – как назло, отвалился угол, где была напечатана ее фамилия. И Дора Яковлевна старалась компенсировать эту утрату, демонстрируя гостям искалеченные пуантами ноги...
Уверенной она становилась лишь тогда, когда речь заходила о войне, о поезде, о плывущих обломках. Хотя обломков становилось все больше, в поезде все прибавлялось вагонов. Дети спали на коврах уже не двое, а трое суток, и росло количество жен и любовниц у директора Наманганского детдома...
Дора Яковлевна не собиралась никому ничего доказывать. И утерянное письмо той самой девочки, Гали Шаломеевой, принималась искать только потому, что вспоминала о нем и надеялась, что на этот раз оно найдется.
Зародыш с грустью наблюдал за тем, как раз за разом Дора Яковлевна вываливает из письменного стола, из комода, из тумбочки кучи старых бумаг и ненужных вещей. И в который раз досадовал, что никак не может ей помочь. Он-то видел, как Дора Яковлевна, на следующий день после отъезда брата, перечитывает Галино письмо в последний раз. Как укладывает его в конверт вместе с фотографиями Мики, Сони, Яши. Как засовывает туда же записную книжку Мики и четыре лавровых листика, которые он когда-то запаял между двух прозрачных пластинок на выставке американской пластмассы. Как заворачивает пакет в голубую клеенку и все это прячет за швейную машину, пылящуюся на шкафу.
Зародыш не мог понять, почему Мики не рассказал сестре, что старая записная книжка – подарок Отца. Почему не объяснил, что это за лавровые листики. Досаднее всего было то, что ничего о них не знал и сам Зародыш.


Можно было лишь удивляться тому, что Дора, совершенно не склонная к сентиментам, отнеслась вполне уважительно к странному наследству брата. Сразу же по возвращении из аэропорта она внимательно пролистала записную книжку. Первые странички кто-то вырвал. Три или четыре были исчерканы крупными цифрами и латинскими буквами, написанными детской рукой. Дальше шла чистая и довольно свежая бумага. Кроме серебряной птички, украшавшей обложку, Дора не обнаружила ничего примечательного. И все-таки не положила ее возле телефона, не засунула в нее кулинарные рецепты, которые неизвестно зачем вырезала из газет. Видно, почувствовала что-то – раз спрятала вместе с главной своей драгоценностью, с этим самым наманганским письмом.
И все эти поиски, вся эта бестолковщина для Зародыша происходила одновременно – только халаты на Доре были разные. Да очки. Да сама она была все корявее, седее, строже, обидчивее.


Терпеливее всех слушала Дору одна из патронажных сестричек, Линочка, самая мягкая и совестливая. Дора очень привязалась к ней, и для того, чтобы та задерживалась подольше, отыскивала всё новые уголки, требующие уборки. А потом и вовсе утратила чувство реальности: стала уговаривать остаться на ночь. "Куда вы пойдете в такую темень, в такой мороз! Я вам постелю на диване, почитаю книжечку". А когда Линочка робко напоминала Доре Яковлевне, что дома ее ждут голодные сыновья и муж, пожимала плечами и бросала угрюмо: "Обойдутся!" Будто речь шла о каких-то докучливых эгоистах, на которых бедная Линочка должна работать вместо того, чтобы отдыхать под крылышком Доры Яковлевны.
Заперев за усталой Линочкой дверь, Дора Яковлевна на некоторое время застревала в своей крошечной передней, еле освещенной матовым шариком. Стояла, горюя о несчастной женской доле. Потом отставляла в угол клюку и, упершись в стену заклиненным бедром, доставала из-за обувного шкафчика веник и совочек, сметала песок, оставшийся на месте Линочкиных сапожек, высыпала его в ведерко, выстеленное газетой. Окружающие вещи недоброжелательно цепляли и толкали Дору Яковлевну, растравляя и поднимая в ней спрятанную обиду. Лицо ее начинало плаксиво кривиться, но она тут же одергивала себя строгим детдомовским окриком: "Эй, Дорка! Ты что это разнюнилась?" По возможности бодро добиралась до телевизора, щелкала ручкой, пока на экране не появлялось что-нибудь, способное привлечь ее внимание. Но уже через несколько минут по экрану нагревшегося телевизора начинали бегать черные полосы. И, глядя на эти полосы, Дора Яковлевна думала, что вот точно так же прошла вся ее жизнь.
Обида, не пролившаяся слезами, разбухала, разрасталась. Обида на вещи, на тесный коридор, на собственное тело, стареющее быстрее, чем вельветовый халат, на детдомовских подружек, на Линочкиного мужа, на балет, который только зря испортил ей ноги, на Бронека, говорившего, что в ней нет мелодии, на Лизочку, которая, брыкнувшись рыбкой, съезжала с ее колен, чтобы прижаться к уродливой груди Мики. Обида на своих муравьев, ни один из которых не вспомнил Дору, не подумал сообщить, как сложилась его судьба. И совершенно уж необъяснимая обида на младенцев, которые четыре дня орали, разложенные рядками поперек полок, а Дора не спала и сторожила их, и ни одному не дала скатиться на пол, хотя вагон так и бросало из стороны в сторону!

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский