|
И всему этому бесконечному эшелону принадлежали ее длинные,
чуть раскосые глаза, и волнистые черные волосы, и редкостной
белизны зубы, которые она азартно скалила, пролезая, согнувшись,
под вагонами, с платформы на платформу. Бежала вдоль составов
и, задыхаясь, выкрикивала: "Товарищи бойцы, нам нечем
кормить детей!" От одной распахнутой площадки – к другой,
под бесшабашный топот солдатских сапог, под хриплые разливы
наезжающих друг на друга гармошек, под неуклюжие шутки мужчин,
уходящих на смерть. "Товарищи бойцы, помогите, чем можете!
Нам нечем кормить детей!"
И, будто подтверждая ее слова, смотрели на солдат детские
лица, прижавшиеся к десяткам нечистых окон запертых вагонов.
Следили за тем, как падают на платформу коричневые бумажные
мешки, как набирает скорость внезапно тронувшийся эшелон,
как поднятый им ветер рвет на Доре Яковлевне старенькое платье
и старается затянуть ее под колеса вместе с прижатыми к груди
сухарями.
Хруст сухарей... У Зародыша от него стягивало кожу. Ненавистный
звук! Еще более невыносимый, чем крик голодных младенцев –
тех, что на одной из станций в сутолоке отступления наспех
погрузили в Дорин поезд, как тючки с бьющимся грузом, – без
еды, без запасных пеленок – и забрали только через четыре
дня.
Но ничего этого Мать не слышала – слава Богу, не слышала.
Она стояла у окна, выходящего в сад. Треугольник солнечного
света с нежным шорохом подбирался к ее руке, лежащей на подоконнике.
Было так тихо и спокойно, как бывает днем в доме, где спит
ребенок. Тише тишины. А редкий шорох отцовской газеты и тайный
ропот диванных пружин под тяжелым телом как-то особо подчеркивали
этот покой.
– Может, ты все же прилегла бы? Еще есть время.
Она помотала головой, не покидая взглядом сада.
– Я не устала. Пожалуй, мы выйдем пораньше, чтоб не опаздывать.
А до конца оставаться не будем.
– Как хочешь.
– Слушай, – сказала Мать, – не помнишь случайно, что это за
мелодия?
И она запела легким приглушенным голосом.
– Н-не знаю... Шуберт? А, может, Шопен?
– Похоже, но как-то не совсем... Я уже просмотрела все мазурки
и вальсы...
– Бывает такое. Привяжется мелодия – и ни за что не вспомнишь,
откуда она.
– Я думаю, это поет наша девочка, – сказала Мать. – Эта мелодия...
она меня все время переполняет, с тех пор, как я забеременела.
Особенно утром. Или когда подойдешь к окну. Такое счастье!
Никогда раньше такого не было!
Зародыш замер. Он вдруг поверил, что так оно и есть. Что он
действительно – источник, центр немыслимого счастья, которое
заливает, переполняет окружающий мир. Это противоречило здравому
смыслу, противоречило всему, что он знал о себе и об этом
мире. Но сейчас для него имело значение только одно. "Мы
все живы. Мы все существуем рядом. Я. Моя мать. Мой отец.
Мой брат. И даже – о Господи! – Бронек... Он не только уже
родился, он – взрослый мальчик, школьник. И как раз в это
мгновение что-то делает, с кем-то говорит, ходит, дышит..."
Зародыш не знал точно, где в это время должен находиться Бронек,
но ему казалось, что это вовсе не так уж далеко, что он ясно
ощущает его присутствие в мире. Чуть ли не его дыхание.
– Какой красивый день! – продолжала Мать. – И свет какой-то
необычайный! Будто сегодня все пойдет по-другому! Без ночи,
без вечера...
Зародыш даже задохнулся – так хотелось ему хоть на секунду
увидеть этот день... Он слышал, как свет, едва заметно меняя
направление, проникает все глубже в комнату, соскользая с
одних предметов на другие, будто легчайшая ткань. Ничего,
ничего подобного в Дориной жизни не было.
Совсем рядом, неуклюже спланировав, упала газета Отца, громко
скрипнул диван, опустились на пол ноги и двинулись в разные
стороны за домашними туфлями. Отец встал, и дом едва уловимо
дрогнул. Скрипнула тяжелая мебель, будто устроилась поудобнее.
Зародыш невольно дернулся навстречу Отцу.
– Ты чего дерешься? – с притворной обидой прикрикнула на него
Мать.
Зародыш почувствовал ее руку и благодарно потерся о ладонь.
Отец приближался. Приближался весь стройный шум его жизни,
величественный, как шум леса и водопада, так красиво сливающийся
с нежным шумом жизни Матери и слабеньким тиканьем Зародыша.
Отец обнял Мать сзади и стал тихонько покачивать ее, будто
баюкал ребенка:
– Ах ты моя фантазерка! Вот увидишь, родится у нас мальчишка-хулиган.
Ну и пусть! Какая нам разница!
Она отрицательно поматывала головой и повторяла про себя,
одними выдохами и легкой вибрацией нёба: "Не-ет, ты девочка,
конечно же, ты девочка... Ты мой звонкий колокольчик! Совсем
не такая, как твой братик. Он у нас немножко плакса и трусишка,
но ведь ты будешь любить его и защищать, даром что он старше..."
– В чем ты пойдешь? – спросил Отец.
– В синем платье. Если оно еще годится на меня.
Зародышу было жаль, что умолк этот голос, направленный к нему
изнутри.
– В крайнем случае надену лиловое. Вообще, боюсь, мне пора
заняться своим гардеробом.
Зародыш поморщился. Ему уже довелось побывать у портнихи,
и это было одно из самых неприятных его впечатлений. Он вообще
не любил близости чужого тела. За исключением Отца и Мики.
А портниха к тому же трогала и поворачивала Мать, что было
просто нестерпимо. Все раздражало: и звон булавок, и сиплое
от усердия дыхание, и терпкий скрежет мела, тянущего ткань...
Собственно, и сам процесс переодевания был не слишком приятен
Зародышу. Его стеснял туго затянутый корсет. Еще хуже были
туфли на высоких неустойчивых каблуках, лишающие чувства покойной
надежности.
Впрочем, на этот раз Зародыш был настолько занят своими мыслями,
что почти не замечал мелких неудобств. Он все обдумывал слова,
сказанные Матерью. Было так грустно и стыдно – оттого, что
Дора не оправдала ее надежд. Зародыш лежал, понуро свернувшись,
и старался не напоминать о себе. Так нашаливший ребенок, проступок
которого еще не обнаружен, избегает матери и страдает от ее
ласк и похвал.
И все-таки Зародыш был несправедлив к Доре. Да, она не стала
для Мики сестрой-защитницей. Но разве она не сделала в своей
жизни гораздо больше? Она вывезла из горящего города сотни
сирот, и сколько еще детей подобрала на станциях, заблудившихся,
отставших от поездов, брошенных на произвол судьбы! Разве
не могла она настоять на своем, проводить до парохода этот
молчаливый поток одинаковых коричневых костюмчиков, горбатых
рюкзачков – и уйти домой, чтобы ждать там возвращения мужа
и ребенка? И спасти их. Или погибнуть с ними вместе. Или не
дождаться их и погибнуть одной. Во всяком случае, быстро.
Но Дора была человеком правильным, и математика ее была проста:
тысяча детей – это в тысячу раз важнее, чем одно дитя, пусть
даже такое дорогое и ненаглядное, как ее Лизонька. И она боролась
за каждую из этой тысячи жизней еще и оттого, что любая потеря
сделала бы ее жертву менее оправданной.
Возможно, Зародыш не мог оценить эту жертву, поскольку ему
с самого начала было известно, что Бронек не вернулся в Киев,
что не было его на днепровской пристани, в толпе, теснимой
на две стороны солдатами. Не было на бесконечных станциях
среди тех, перед кем Дора захлопывала двери своего сиротского
поезда. Не было в очередях, покорно пропускавших Дориных сирот
в станционные столовые, откуда шел вызывающий слезы нетерпения
запах теплой каши.
Но Дора, Дора-то этого не знала! И каждый раз, когда униженная,
враждебная толпа оставалась позади, темнела и расплывалась
– ложная память с подлой готовностью подставляла в ее гущу
два лица.
Надо сказать, что судьба была к Доре немыслимо добра. За год
пути она не похоронила, не потеряла ни одного ребенка. Ее
длинный поезд каким-то чудом миновали инфекционные болезни,
от которых гибли дети по дороге на Урал, в Сибирь, в Среднюю
Азию. Она чувствовала себя победительницей в тот день, когда
вела по Ташкенту длинную колонну детдомовцев. Подросших, отвыкших
ходить по твердой земле, жалких в своей обветшалой одежде
и развалившейся обуви. Дора очень устала, но каждый шаг доставлял
ей удовольствие. Волновали незнакомые запахи чужого жилья,
теплой пыли, цветущих деревьев. Дору ждали, никто не старался
от нее избавиться – наоборот, каждый спешил ей чем-то помочь.
Детей накормили и уложили спать прямо на земле, на снесенных
со всего города коврах.
Спящие на земле дети... это было зрелище, от которого не веяло
ни покоем, ни умиротворением. Двое суток они не просыпались
и лежали, как брошенные на поле боя мертвецы, и все двое суток
Дора не смыкала глаз, и не отпускала домой врача, который
тщетно старался ее успокоить. А потом они стали шевелиться,
то в одном, то в другом конце двора, и врач не давал Доре
будить спящих, а у нее не было терпения ждать, она боялась,
что кто-нибудь из них не проснется, а это было бы просто чудовищно:
здесь, на теплой земле, не ведавшей, что такое налет или обстрел,
после всех ужасов дороги!
Дора чувствовала себя ответственной за каждого из этих детей
даже тогда, когда их разделили на несколько больших групп
и развезли по разным городам. И она ничуть не удивилась, когда
где-то через год получила письмо из Намангана, от Гали Шаломеевой.
Эта девочка, которую Дора не помнила в лицо, обратилась за
помощью именно к ней, а не к кому-нибудь из киевских воспитателей,
сопровождавших Галин детдом из Ташкента в Наманган. Едва дочитав
эти несколько строк, в которых пугающе просто говорилось о
немыслимых вещах, Дора привычно ринулась по кабинетам – и
уже через пять дней оказалась в Намангане.
Из одиннадцати детей, умерших за зиму в наманганском детском
доме, Дориных было двое, но ей почему-то казалось, что все
одиннадцать погибли по ее недосмотру, что это она легкомысленно
передоверила их всех кому-то чужому, ненадежному. И Доре не
было странно, когда с разных концов огромного восточного двора
бросились ей навстречу дети, по большей части местные, черноглазые.
Своих она узнавала по остаткам одежды, которую получила на
складе перед самой эвакуацией. У остальных не было и того.
Истертые в паутину трусы не прикрывали наготы, хрупкие восточные
косточки выглядели особенно жалко. Тесня друг друга, они протискивались
к ней, по-детски страстно жаловались на директора, почему-то
уверенные, что теперь его можно не бояться. Она не все понимала
в этой смеси налезающих друг на друга русских и узбекских
слов – что-то о женах директора, которые ходят сюда за мукой,
о русских любовницах, с которыми он пирует по ночам в красном
уголке... Ей показывали дырявые тюфяки, набитые соломой и
утратившие цвет от грязи, тащили в изолятор, где на сдвинутых
вплотную кроватях малярия трясла лежащих валетом желтых, стриженных
налысо... то ли мальчиков, то ли девочек. Ее заставили заглянуть
в окна директорского кабинета, увешанного и застланного коврами,
с посеребренным бюстом Сталина, перед которым лежала на блюде
тугая, невиданных размеров виноградная гроздь. Рядом на другом
блюде светилась нарезанная длинными ломтями дыня. Ее аромат
казался голодной Доре сильным, как запах одеколона. А с другой
стороны двора уже тянуло пряным дымком и наглой роскошью спешно
затеянного плова.
Все это – и дыня, и плов – предназначалось для нее, для Доры,
хотя никто толком не понял, в чем заключается ее миссия и
каковы ее полномочия. Ради нее директор гонял суетливых поваров.
Он издали поглядывал на Дору с искренней симпатией к ее молодости,
обаянию, раскосым глазам. Барственный красавец с парализующе
ласковым взглядом, он никак не мог понять, почему Дора в ответ
на его гостеприимство стучит своим кулачком по столу, так
что ломти дыни съезжают с блюда на скатерть. Почему, запинаясь
от ярости, несет какой-то бред о плывущих по реке обломках,
о муке, смешанной с водой, о младенцах, для которых жевали
сухари, о какой-то площади, застеленной коврами...
– А вы! А вы! – задыхалась Дора. – Уморили голодом! Так и
знайте: я вас посажу!
Зародыш чувствовал, как жирный, невыносимо-пряный запах плова
густеет, заполняет все вокруг, склеивает легкие.
Нет, не имел он права прервать свою жизнь, оставить Дорин
поезд без предводительницы. И не так уж преувеличивала старенькая
Дора Яковлевна, утверждая, что без нее этот поезд не дошел
бы и до середины пути. Застрял бы где-нибудь под Ростовом,
рассеялся и пропал. И уж во всяком случае пропали бы те, кого
она избавила от радушного вора, который и не догадывался о
том, что он вор, не понимал, за что взъелась на него миловидная
девчонка в короткой юбке – ведь он так быстро и споро организовал
для нее прием... Не понимал, почему плачут люди в зале суда,
выслушивая то, что она уже откричала, отхрипела в его кабинете.
Какой Диккенс? Какой Оливер Твист? Не понимал. Хотя на суде
она говорила куда разборчивее. Почти спокойно. Снова обломки,
снова младенцы, снова солдаты, бросающие на ходу сухари...
"Мы же сутками не выпускали их из вагонов, мучили их
в духоте, чтобы ни один не отстал случайно, если тронется
поезд! Мы же довезли сюда всех, всех до одного! Мы же думали,
что спасли их!"
Директор обводил зал тяжелым от мигрени взглядом и думал,
что, по-видимому, слишком слабо владеет русским языком. Ему
казалось: Дору больше всего возмущает то, что его детдом не
бомбили. На это он и напирал в своем заключительном слове
– и еще на то, что почти все умершие дети были местные...
А предостерегающие гримасы москвича-адвоката директор оставлял
без внимания. Ему хотелось одного: поскорее уйти из этого
зала и никогда больше не слышать голоса Доры. Звонкого, с
каким-то странным надломным дребезжанием внутри.
Этот голос утомлял и Зародыша. Он напоминал ему другой невыносимый
звук – лязганье ведер, которые верный Дорин помощник, незаменимый
Коля Степаненко мастерил из жестяных коробок с надписью "патока".
Из душного зала Дора вышла на такую же душную маленькую площадь.
Решение суда ее разочаровало. Она была еще слишком молоденькая
для того, чтобы понимать, как это много – пять лет. Рядом
шел Коля, развернувшись бочком так, чтобы заслонить от нее
трех растерянных женщин – по всей вероятности, тех самых жен
директора, которые ходили в детдом за мукой. Они что-то робко
выговаривали Доре вслед и указывали на своих напуганных детей.
Зародыш знал, что Дора их все-таки заметила – и что эти смуглые
неяркие лица, эти широкие черные платья с радужными вертикальными
полосами будут следовать за Дорой по жизни так же, как обломки
парохода, как толпа, напирающая на запертую дверь ее вагона,
как отданная за надкушенный хлеб фотография... И все-таки,
все-таки считал ее жесткой, нечуткой. Не верил говорящему
взгляду Мики, у которого за любой фразой, за любым словом,
обращенным к сестре, скрывалась вечная, главная мысль: "Ты
все прекрасно понимаешь, ты только зачем-то хочешь казаться
такой..."
Почему Дора всю жизнь стремилась противостоять этому взгляду?
Что хотела доказать, от чего защищалась? Почему неизменно
отвечала притворной непроницаемой ясностью? Конечно же, притворной.
Пускай не все, но многое она действительно понимала. Понимала,
когда на праздничном летнем вокзале забирала у Мики Лизочку,
обеими ручками обнимающую его за шею... Понимала его скромную
невысказанную мольбу: "Может, все-таки не посылать ребенка
с Бронеком?" И виноватое заверение: "Ты не думай,
тебя она любит больше!" И это вечное: "Не волнуйся,
ты же знаешь, что я не заразный..."
А уж тогда, когда нашла брата в Ташкенте, в грязной больничной
палате – она и сама заговорила глазами не хуже, чем Мики.
Это произошло через несколько месяцев после того, как длинный
Дорин поезд прибыл, наконец, к месту назначения и распался
на отдельные детдома. И они с верным Николаем остались при
своих ста одиннадцати, каждого из которых знали по имени и
в лицо, и чем он переболел, и чего от него можно ждать. Сто
одиннадцать – было уже почти по силам, почти нормально. Главное
– небо не грозило больше бомбежкой, а вместо тяжко вихляющего
пола, вместо ревматически лязгающего металла под ногами была
твердая и глухая земля. И лишь телу, привыкшему удерживать
равновесие, ногам, привыкшим перепрыгивать несущуюся навстречу
пустоту, было странно и неловко приспосабливаться к наступившему
покою. Да еще пространство вокруг казалось излишним – того
и гляди унесет куда-то вбок.
Работы было очень много. Дора сама вела бухгалтерию, приводила
в порядок обносившуюся за год одежду, воевала со вшами, ходила
со старшими мальчишками ловить черепах (сама она есть их так
и не научилась), добивалась разрешения использовать под тетради
конторские книги. Целую гору этих книг бросила организация,
которую выселили из двух длинных приземистых флигелей, чтобы
освободить место для детдома. Там же Доре выделили закуток,
гордо названный "кабинетом". В нем она и жила.
Дора как раз стояла у окна, когда принесли письмо от Мики.
Почтальонша через калитку отдала его девочке, и Дора видела,
как та бежит через переполненный солнцем двор, бежит и машет
белым конвертом, похожим издали на маленького голубя. Если
бы Дора сама взяла у почтальонши письмо, она сразу узнала
бы почерк Мики. Но девочка бежала так долго... и так радостно...
А главное – сразу по приезде Дора направила письмо в Бугуруслан
* и каждый день ждала ответа... Она, разумеется, запрашивала
данные и о брате, так что при других обстоятельствах была
бы рада. Но... девочка так бежала, так махала, что она успела
столько всего предположить...
---------------------
* В годы войны в Бугуруслане располагалось Центральное справочное
бюро по розыску эвакуированных.
----------------------
А Мики писал о том, как долго ее разыскивал. Что уже не надеялся
найти. Дора, прекрасно знавшая манеру брата никогда не высказываться
прямо, прочла это письмо примерно так: "Я уже год посылаю
запросы во все инстанции. О Бронеке и Лизочке никаких сведений
нет. Но ведь и о тебе целый год не было никаких сведений –
так что у нас еще остается надежда..."
Снова Мики нашел ее – и снова она была разочарована. Почти
без интереса прочла о том, как он эвакуировался со своим главком,
и как был поражен, узнав, что сестра, оказывается, живет совсем
рядом, в том же Ташкенте, в нескольких кварталах ходьбы...
И не прибежал он к ней только потому, что слегка приболел.
Уже через час Дора шла по городу в своем лучшем платье, в
том, что было куплено к свадьбе. С лицом почти таким же красивым
и решительным, с каким она входила в кабинеты железнодорожного
начальства. Однако в общежитии Доре сказали, что накануне
вечером Мики отвезли в больницу, потому что у него отнялись
ноги. Дора сразу же направилась туда.
Посетителей не принимали, но пожилая медсестра провела ее
по темному коридору, велела подождать и исчезла в палате.
Узкая щель, оставленная ею, не прибавила в коридоре света,
но мгновенно наполнила его горячим воздухом, тяжелым от скисшего
мужского пота. Дважды прорвался и смолк режущий ухо длинный
вскрик... или визг. Не мужской, не детский. Доре вспомнилось
вычитанное где-то: "крик раненого зайца". Почему-то
она была уверена, что кричал Мики. Доре захотелось сейчас
же уйти, но она пересилила себя и на зов медсестры вошла в
палату, спокойная, даже с улыбкой на лице.
Мики лежал в самом дальнем и самом темном углу, и Дора сначала
не уловила на той кровати очертаний человеческого тела: ей
показалось, что туда в беспорядке свалены какие-то подушки,
тряпки... Потом она увидела острый задранный подбородок, запрокинутую
голову, силящуюся подняться ей навстречу, угол глаза с пристальным
говорящим зрачком.
Все так же улыбаясь, Дора пробиралась между кроватями и думала
о том, что впервые видит брата лежащим – и как, оказывается,
ему неудобно и трудно лежать! Она издали отыскивала, как бы
собирала в единое целое его длинные ноги, нелепо торчащую
вбок треугольную грудь, облепленную огромной взмокшей больничной
рубахой.
Дора вздрогнула. Она вспомнила, как дочь, уточнив деликатно
"Лиза любит маму!", соскользала с ее коленей, приникала
к этой самой груди и щурила самозабвенно глазки...
Мики все это видел. И хотя говорили они о чем-то совсем другом,
приличествующем случаю, – смотрел он на нее так, будто только
что она на всю палату сказала: "Теперь ты понимаешь,
что не должен был позволять ребенку прижиматься к себе?"
– "Но меня уверяли, что я совершенно не заразен! – взглядом
оправдывался Мики. – Врачи считают, что этот процесс начался
от здешней жары и недоедания. А я больше года не был в контакте
с ребенком!" – "Откуда мы знаем, что сейчас с ребенком?"
– тоже взглядом перебивала она, будто главной опасностью для
ребенка был этот самый злосчастный туберкулез. Поразительно,
но она испытывала при этом что-то вроде удовлетворения, какое
доставлял ей любой промах Мики, любая его вина, настоящая
или кажущаяся.
Впрочем, всё это были даже не мысли. Скорее – какие-то тени
мыслей. А слова и действия Доры были правильные. И Мики впоследствии
не так уж сильно преувеличивал, повторяя, что спасла его сестра
– хотя, конечно, спас его ленинградский профессор Фогель,
рискнувший сделать операцию. Но и Дора была на высоте, так
что даже Зародышу почти не к чему было придраться. Его коробила
лишь спокойная готовность, с которой Дора принимала благодарность
Мики. Все-таки в самый тяжелый, в самый ответственный момент
ее не было рядом: как раз прибыло письмо из Намангана, и Дора
выехала туда. Справедливо ли было винить ее в том, что в Намангане
она почти не вспоминала о брате? Но Зародышу стыдно было слышать
голос стареющей Доры Яковлевны, из года в год набирающий тайную
горечь. "Я вытащила его из могилы..." И за этим
всегда маячило некое: "а он..."
Нет, никогда у нее не было ясной мысли, что вот, дескать,
Мики предал ее, женившись на Соне. Или предал Лизочку, став
отцом... Но эта дребезжащая глубина в голосе, когда она произносила:
"Он женился как раз после моего возвращения из Львова..."
У Зародыша мельтешило в мозгу от фразы, повторенной сто раз
в учительской, в больничной палате, в купе поезда, на лавочке
в парке, в приемной зубного протезиста: "И вот я приезжаю
из Львова, где мне сообщили, что мой муж и ребенок погибли,
а он меня встречает радостной новостью: "Поздравь меня,
я женюсь!"
Зародыш видел, как с годами эта нескладица обретает все более
устойчивую, незыблемую форму, хотя, спроси кто-нибудь Дору,
в каком году она ездила во Львов, Дора, несомненно, ответила
бы, что в сорок седьмом, что раньше туда попасть было невозможно.
В сорок седьмом... Прошло почти два года после окончания войны,
и давно уже не было у них никакой надежды. К тому времени
даже Мики перестал посылать свои бессмысленные запросы в Бугуруслан,
в Москву, в Международный Красный Крест. Дора надеялась лишь
узнать какие-нибудь подробности, взглянуть на дом Бронека.
Дом она нашла. И он не вызвал в ней никаких особых чувств.
На лавочке у входа сидели три женщины. Дора подошла к ним.
И они очень просто, как о самом обыкновенном деле, рассказали
ей о том, что Бронек – с ребенком, больной матерью и выжившей
из ума бабкой – не смог вырваться из города. "Когда ваших
стали забирать, он договорился тут с одной соседкой, что оставит
у нее дочку. Но дите страшно кричало, и пришлось взять ее
с собой. Вы не огорчайтесь, все равно бы кто-то донес".
Женщины смотрели на Дору выжидающе: вот сейчас она заплачет,
и тогда станет ясно, как себя вести: уговаривать ее, давать
воду, валерьянку, усаживать на скамейку... Но Дора стояла
перед ними, прямая, с лицом, лишенным всякого выражения, даже
вопросов не задавала.
Погода была пасмурная, но ясная. За спиной у Доры, в соседнем
доме, кто-то разучивал второй концерт Шопена, без конца повторяя
один и тот же пассаж. Именно тот, который Бронек так часто
насвистывал. Казалось, время застряло в одной точке и никак
не может переступить в следующую минуту. Дора невольно оглянулась,
поискала глазами окно.
– Это не ваш рояль, – строго заметила одна из женщин.
По тому, как она сложила губы, было ясно, что женщина не собирается
рассказывать, где сейчас находится "Дорин" рояль.
Соседки ее явно одобряли.
Дора была чужая, и ее появление всех откровенно тяготило.
К ней несколько потеплели лишь тогда, когда поняли, что ее
ничуть не заботят ни вещи, ни квартира. И все же настоящего,
человечного сочувствия она в них не вызывала.
Издали Доре показали соседку, которая согласилась взять к
себе Лизочку. Сухая, несимпатичная старуха шла куда-то с ведром...
Спросили, не хочет ли Дора с ней поговорить. Дора не хотела.
Она вдруг испугалась, что услышит что-то такое, с чем станет
еще труднее жить дальше. Дора уже смирилась с тем, что Бронека
нет, но невыносимо было бы узнать, что перед смертью его как-то
унижали. Тащили, толкали, может быть, раздели...
Дора еле заставила себя спросить, где их похоронили.
– Куда свозили с тюрьмы на Лонского? – обратилась к соседкам
одна из женщин.
Те переглянулись, пожали плечами.
– Может, в Янов? – предположил кто-то неуверенно.
– Да нет, Яновский – это уже потом...
– Это далеко? – спросила Дора. – Как туда добираться?
– Да чего вам туда ехать? Ничего там нет. Ровная земля, песок
серый...
ДАЛЬШЕ
>>>
наверх
|