Инна Лесовая
СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ В ИТАЛИИ
Ему так хотелось увидеть! Кажется, одной секунды было бы достаточно
для того, чтобы охватить взглядом и вобрать в память окружающее, все,
что находилось здесь, совсем рядом и давало о себе знать волнующим слиянием
голосов, скрипов, шелестов.
Того, что называется воображением, у него не было. Он мог лишь подставлять
ко всем этим звукам какие-нибудь фотографии, отрывки из фильмов, по
большей части немых, лишенных не только красок, но и воздуха, и солнца.
Он догадывался, что на самом деле все выглядит совсем иначе, гораздо
красивей.
Так оно и было.
Солнце светило прямо в затылок Матери, которая сидела у окна. Казалось,
мягкие лучи с наслаждением проникают в ювелирную путаницу завитков,
выбившихся из высокого узла. Этот узел, очень редкого русого цвета,
как бы сталкивал на лоб новенькую шляпку из прелестного светло-серого
фетра, овальную, с высокими, как борта лодочки, полями – так что хорошо
была видна припавшая к низкой тулье белая креповая роза. Вместе с серыми
атласными листиками она была утоплена в сборочках почти прозрачной ткани.
Из такой же ткани были сделаны рюши и большое жабо на шелковой блузке,
серой в белую полоску. Стоило где-то приоткрыться двери, морскому ветерку
скользнуть в распахнутое окно – и все эти складочки, оборочки взмывали,
а потом долго колебались, будто искали, куда опуститься.
– Знаешь, на что похожа твоя блузка? На пар... Когда у нас в марте начинают
таять сугробы... Вот так же ходит зигзагами.
– Это от мадам Помье. Я все ждала, когда ты заметишь.
– Я сразу заметил, – улыбнулся Отец.
– Нравится?
– Очень.
– Мадам Ларок уговорила меня сфотографироваться в этом наряде.
Дымчатый рюш чуть отступал от шеи, подчеркивая ее нежную линию, резким
изгибом переходящую в линию подбородка. Лицо было подсвечено снизу –
то ли белой скатертью, то ли бликами, играющими на тарелках. Это теплое
тайное сияние как бы объединяло их и отделяло от всего постороннего.
Именно своим особым освещением и был приятен ресторанчик синьоры Матинелли.
Свет стелился над столиками, оставляя темным и прохладным высокое пространство
под потолком. Посетителей было совсем мало, и в зале слышался шум моря,
шелест деревьев, азартные выкрики чаек.
Здесь они обычно праздновали возвращение Отца из его деловых поездок.
Поездки были частыми, но недолгими. Так что кому-то со стороны могло
показаться, что слишком бурно проходят все эти встречи: с подарками,
рассказами, шумными выражениями радости. Но такова уж была эта семья.
Завтрак, обед, прогулку – все здесь превращали в знаменательное событие.
Особенно Мать.
Мать была человеком, счастливым от природы. Маленькому Мики пошел уже
шестой год, а она продолжала рассказывать историю своего замужества,
как самую свежую новость, причем история эта – в сущности, вполне обыкновенная
– выглядела в ее изложении немыслимым, фантастическим стечением обстоятельств.
Мики любил ее слушать больше, чем любую сказку.
Так могла бы радоваться своему незаслуженному везению какая-нибудь дурнушка,
а не женщина, привыкшая к всеобщему восхищению, почти что красавица.
Считалось, что ее портит радостно вздернутый, островатый носик, хотя,
возможно, именно он и придавал ее лицу особое обаяние. Да и не вязался
бы, пожалуй, классический нос с этими глазами, чуть раскосыми и удлиненными,
как два листика вербы, с этими бровями, которые начинались с забавных
вертушек, придававших лицу неустойчивое выражение – будто она попыталась
нахмуриться, но не выдержала и улыбнулась.
Эта ее улыбка... как бы раздвоенная виноватым треугольничком верхней
губы... Казалось, ей неловко показывать свои милые зубки, неловко быть
такой молодой, такой везучей, такой любимой.
Отец вернулся накануне, и так уж вышло, что сразу нагрянули гости и
сидели допоздна. Все утро было занято возней с ребенком, и поговорить
никак не удавалось.
Замученное пирожное Мики громоздилось посреди тарелки горкой крошек
с шишкой вылезшего крема. Шоколад в чашке почти остыл. Белый беретик
с синим помпоном висел на спинке отодвинутого стула. Самого Мики не
было. Племянница хозяйки повела его смотреть щенков спаниеля.
Где-то в глубине ресторана тихо звенела посуда. Пахло кофе, морем и
олеандрами.
– Весна в Италии... – сказал Отец. – Что может быть лучше?
– Весной везде хорошо, – улыбнулась Мать.
Солнце осветило угол ее глаза, зеленый зрачок стал глубоким и прозрачным.
– Почему ты хочешь обязательно оставить Россию? Я понимаю – раньше.
Но сейчас! Все говорят, в России такие перемены к лучшему! И война вот-вот
закончится...
Он поморщился с добродушной досадой.
– Твои друзья обольщаются. Это все романтика. А я реалист. На мой взгляд,
там начинается что-то несусветное. И я не хочу даже разбираться в этом.
Жаль, что нет никого, кто мог бы вместо меня закрыть там все дела. Так
не хочется ехать! В любом случае мне было бы спокойнее, если бы вы отправились
в Бостон прямо сейчас. Поживете пока у Симона. Он будет счастлив…
– Нет-нет! – запротестовала она. – Без тебя – никуда!
– Конечно, это невозможно. В твоем положении... Одна на пароходе...
– Чепуха! Я не боюсь плыть на пароходе. Я прекрасно себя чувствую! Прекрасно!
Помнишь, как меня тошнило, когда я носила Мики? Днем и ночью! А сейчас
хоть бы что! Знаешь, что я тебе скажу? Это какой-то удивительный ребенок!
Я каждое утро просыпаюсь счастливая! Мне все время весело! – Ее голос
звучал возбужденно, будто били деревянной палочкой по хрустальному бокалу.
– Это она! Я чувствую, что это девочка. Я говорила тебе тогда, с Мики,
что стала чуть-чуть мужчиной. А сейчас я ощущаю себя... дважды женщиной!
– Быть женщиной больше, чем ты есть? – рассмеялся он и накрыл ее ручку
своей большой осторожной рукой.
– Нет-нет! Я прямо чувствую, как смешиваются два характера! Вот увидишь:
она... Необыкновенно веселая и смелая!
Пожалуй, он чуть-чуть ревновал жену к этому ребенку, которого она вынашивала
в непроходящем лихорадочном нетерпении – так на вокзале ждут дорогого
человека, поезд которого должен прибыть с минуты на минуту. Что-то его
беспокоило. Он даже советовался с доктором – разумеется, тайком от нее,
– но доктор не понял его опасений. "Вам можно только позавидовать",
– сказал он.
И действительно: она была совершенно здорова, очень нежна и с ним, и
с сыном. Что же до зависти, то им в самом деле завидовали. Причем не
их красоте, элегантности, явному благополучию, а удивительному сочетанию
приятных характеров.
Объективно он был для нее слишком высок, широк в плечах и тяжел. Но
в этой тяжести, в чуть намечавшейся полноте было что-то располагающее.
Казалось, он добродушно тяготится и чрезмерной длиной своих ног, и чрезмерной
шириной плеч, и грудью, излишне мощной, как тяготятся не по погоде теплой
одеждой. У него даже привычка была такая: обеими руками держаться за
лацканы пиджака, будто он намеревается его сбросить. Он двигался как
бы чуть замедленно, а вместе с тем аккуратно и ловко.
Синьора Матинелли, хозяйка ресторана, высоко ценила его деликатное обхождение
с ее новыми стульями.
– Что значит хорошее воспитание! – сказала она, выглядывая в зал сквозь
щель между плюшевыми шторами. – Никогда не развалится на стуле, как
другие. Понимает!
– А какой красавец! – поддержала синьора Боллони и переместилась за
спиной хозяйки так, чтобы лучше видеть их столик.
Строго говоря, красавцем он не был. Однако крупные и необычные черты
привлекали к себе внимание не меньше, чем его рост. Лоб был вылеплен
мощными гранями. Густой черный волос, казалось, теснил назад встречный
ветер. Что еще... Спокойные черные глаза. Нос. Вот у него-то как раз
нос мог бы быть и получше... Чуть горбатый, с округлым утолщением на
конце, он казался маловат для такого лица и несколько простил его. Вообще
чертам Отца недоставало мужественной агрессии. Но этот недостаток замечательно
скрадывали большие жесткие усы.
– Кстати, – сказала Мать, – надо что-то решать с Мики. Пора уже все
ему рассказать. Я не решалась без тебя. Знаешь, еще неизвестно, как
он это воспримет. Мики привык, что все вокруг восхищаются им, обожают
его... А тут появится маленький, и мы должны будем делить свою любовь.
А вдруг он станет ревновать?
– Бог с тобой! Да Мики будет счастлив, уверяю тебя! Давай прямо сейчас
и расскажем ему!
– А... как мы ему объясним? – разволновалась она.
– Да так, как есть.
– Хоть бы он там не выпросил у них щенка. – Оба посмотрели в сторону
желтой шторы. – Нам еще только щенка не хватало на корабле!
Он снова помрачнел.
– Какая-то безвыходная ситуация! Ехать на последних месяцах – скверно,
с грудным ребенком – еще хуже. Ей-Богу, лучше всего тебе было бы уехать
прямо сейчас.
– Пожалуйста, не начинай сначала! И потом, ты забываешь: я должна спеть
еще две "Богемы"! Кстати, Курье предлагал концерты в Генуе.
Но я отказалась. У Курье началась истерика, когда я ему рассказала.
Эта современная мода только тем и хороша, что можно до самых родов проходить
и никто ничего не заметит. А звучу я потрясающе! Ты не представляешь
себе! Как никогда! Вот как-то она так удачно подпирает мне диафрагму...
Такое впечатление, что она мне сознательно помогает! Правда, маленькая,
ты мне помогаешь? – обратилась она как бы в собственную свою глубину
и привычно коснулась рукой того места, где задумчиво лежал на боку Зародыш.
Он скользнул, подался вперед, поближе к ее руке, и несколько раз ткнулся
в ее ладонь плечом и головкой.
– Вот! Вот! Ах, как жаль, что ты не можешь услышать! Она мне отвечает!
Мы с ней все время разговариваем! Вот ты не веришь, а я тебе покажу
дома! Спрошу у нее что-нибудь... Иногда я с ней советуюсь и делаю так,
как она подсказывает!
– Сокровище мое! Ты меня просто пугаешь! – улыбнулся он растерянно.
– Ребенок крутится оттого, что ему чего-то не хватает. Ты напрасно носишь
корсет. Я всегда считал, что он вреден, и особенно в период беременности.
– Да разве это настоящий корсет – то, что мы сейчас носим!
– Не знаю, не знаю, – сказал он. – Во всяком случае, меня смущает, что
плод начал шевелиться слишком рано.
– Ну и Мики рано начал вертеться!
– С Мики мы не знали сроков...
– Да, – улыбнулась она. – Наша девочка еще не родилась, а успела уже
хорошо попутешествовать... А что ей еще предстоит!..
Крепко сомкнутый ротик Зародыша покривился. Он знал, что когда-нибудь
из таких спазмов начнет получаться человеческая улыбка. Он вообще много
чего знал – куда больше своих молодых беспечных родителей. Больше, чем
ему самому суждено было узнать впоследствии, после рождения.
То, что называлось "Будущее" или "Жизнь Доры", лежало
перед ним, как огромный кристалл, прозрачный и обозримый, во всех красках,
звуках и ощущениях. И Зародыш, не напрягаясь, видел каждый миг своего
будущего одновременно. Все это двигалось, светилось, дышало. Утомляло
рябью не сменяющих друг друга дней и ночей. И одновременно маленькая
Дора грызла крошечные пыльные груши на длинных, как у вишен, палочках,
и завязывала на затылке марлевый бант, и отпаривала в тазу с горячей
сывороткой сухие, покореженные ступни, уродливые, как вывернутые из
земли корни, и взлетала в гранд жетэ, едва коснувшись сцены пуантом,
и опускалась то в пустых, то в набитых растерянными людьми коридорах,
быстро семенила ногами, как Жизель, не разгибаясь, от двери к двери...
"У меня дети, у меня почти тысяча человек детей!" Требовала,
стучала кулаком: "У меня тысяча!.." И стояла на вокзале во
Львове, и серые каменные головы заглядывали через ее плечо в записку
с адресом свекрови, и уже подходила к ее дому, уцелевшему среди руин,
под вальс из "Евгения Онегина", под сто вальсов из "Евгения
Онегина", которые накладывались друг на друга, на "Танцы маленьких
лебедей", на целые стаи "маленьких лебедей", и "Апассионат",
и пионерских песен. И за всем этим, как грубый, настырный аккомпанемент
– стук колес...
Зародыш не понимал, зачем ему, маленькому и беспомощному, так непомерно
много открыто. Почему он выдерживает все это знание, под которым бы
рухнул зрелый человек, вольный в своих поступках? И что это? Результат
случайного сбоя в заведенном порядке жизни – или, наоборот, то, что
дано каждому живому существу: увидеть, узнать и, родившись, все забыть,
но остаться закаленным, втайне готовым к тому, что должно на тебя обрушиться?
Более правдоподобным казалось второе. Иначе трудно было бы объяснить,
как Дора смогла перенести все свои несчастья. Сам Зародыш подумывал
порой, не следует ли ему, несколько раз повернувшись на своей коротенькой
пуповине, так затянуть ее... Но... Во-первых, ему было ясно, что из
этого ничего не выйдет: иначе не стоял бы перед ним живой движущийся
кристалл... Да и жаль было некоторых мгновений: этих полетов в лучах
прожектора, первого снега, фантастического появления Бронека – в темном
коридоре театра, куда Дора зашла мимоходом, совершенно случайно, и увидела
будто зародившуюся в самом конце, во тьме, за поворотом легкую мужскую
фигурку, вертящуюся волчком с раскинутыми руками прямо ей навстречу
и замершую, застывшую перед ней с распростертыми объятьями и смущенным
лицом... Да, это тоже было красиво – может быть, не менее красиво, чем
нынешний день, – хотя и без моря, без олеандров, без дорогой одежды,
без множества вещей, так пленительно звенящих, шуршащих вокруг.
Все эти вещи, все эти мелочи очень много значили для Зародыша. Он не
мог их вообразить, а между тем прекрасно знал. И не только вещи. Он
знал город, он знал улицы – по звукам, по особому гулу пространства,
по скрещению сквозняков, которые говорили ему даже больше, чем скрип
и скрежет под ногами Матери, чем ощущение подъемов и поворотов.
А уж как хорошо он знал собственный дом! Завихрения воздуха на лестнице,
голос каждой двери... Да что там – если даже дверь была открыта, Зародыш
понимал, в какую комнату они входят, сколько в ней окон, пуста она или
заставлена мебелью. Все звучало и сообщало о своем присутствии: внесенная
гитара, раковина на камине... У каждой вазочки, каждого стаканчика был
ни с чем не сравнимый выдох. По-своему звучала даже пугающая, фальшивая
глубина зеркала.
Помогало ли ему знание будущего так хорошо ориентироваться в окружающем
мире? Пожалуй, нет. В этом просто не было нужды. Слух заменял все. И
это даже не вполне можно было назвать слухом, ибо Зародыш ощущал звуки,
как прикосновения, всем своим крошечным тельцем. Эти шумы-прикосновения
были приятными и неприятными, любимыми и нелюбимыми. Особенно ему нравился
близкий шелест листвы. А еще – далекое кудахтанье курицы, шум моря,
звяканье ложечки в чашке с кофе. Или такое, например: он очень любил
молчание колоколов, молчание открытого рояля, арфы. Все это пело невыносимо
прекрасно, как поет про себя человек, не размыкая губ.
Так пела про себя Мать. Было несколько чудесных мелодий, которые постоянно
вибрировали в ее горле, в нёбе, в той части груди, где обычно прикалывалась
брошь... По этому тайному пению Зародыш всегда знал, какое настроение
у Матери: каждому настроению соответствовала своя, особая мелодия. В
последнее время все чаще прорывалась одна – очень красивая и на первый
взгляд даже радостная. Сначала казалось, что это та мелодия, с которой
утром просыпаешься счастливым. Но когда она повторялась второй, третий,
пятый раз, свет, излучаемый ею, начинал слепить. Становилось почти непереносимо
грустно, в горле скапливались слезы странного предчувствия.
Зародыш вслушивался и гадал: не передается ли Матери его собственное
знание? Вот уж чего ему не хотелось – омрачать эти счастливые дни! Он
знал, что их остается мало, и дорожил каждой минутой покоя, каждой минутой
присутствия Отца.
Когда Отец уезжал, Зародыш еще не осознавал себя. Но первым, что проникло
к нему из окружающего мира, было ожидание – оно волнами напряженного
гула расходилось от Матери, оно нетерпеливо тикало рядом, в маленьком
тельце Мики. И все разговоры Мики и Матери, между собой и с другими
людьми, были об Отце, о его скором приезде.
Как только Отец появился, Зародыш их понял. Он так быстро привязался
к Отцу, так ценил каждую минуту его близости! Оказалось, что Мать ничуть
не преувеличивала, когда уверяла свою подругу: "У него такой взгляд!
Как прикосновение! Когда он смотрит на что-то, это место согревается!"
И еще она говорила: "Вокруг него всегда что-то такое стоит, вроде
облака, и всегда хочется подойти поближе".
Бедный Зародыш! Он единственный знал, что этого огромного человека,
создающего вокруг себя особое пространство, где каждый чувствует себя
любимым и защищенным, – этого человека не станет. И уже совсем скоро.
Зародыш еще не мог плакать, он только горестно раскачивался, когда большая
рука приближалась к нему. Он всем своим крошечным тельцем прижимался
к отцовской ладони – так подставляют себя лучам солнца. Старался запомнить
это ощущение и журчащие толчки отцовского пульса, раскаты низкого приятного
голоса, легкий присвист в словах, цепляющих жесткие волосинки усов...
И знал, что ничего не запомнит! Он мечтал лишь об одном – о том, чтобы
эта их счастливая жизнь продолжалась как можно дольше, ценил каждую
ее минуту. И постоянно был несчастлив, постоянно повторял про себя:
"Только бы не сегодня".
Так уж странно все было устроено: жизнь четко делилась на две половины.
Его нынешнее существование, о котором ему наперед ничего не было известно
– и жизнь Доры, которую он видел без пробелов и дымки времени, но тоже
не с начала, а лишь с того мига, когда Зародыш осознал себя второй раз,
уже будучи отдельным человеком, девочкой, остриженной налысо, в широком
линялом платье, сползающем то с одного, то с другого плеча. И девочку
звали Дорой. Она знала свою фамилию, знала, что сирота, что сначала
бывает весна, потом – лето. Умела шнуровать ботинки и петь три песни.
Знала, что в новый детдом попала недавно, но не помнила, где жила раньше.
До того яркого дня простиралась мутная тьма без проблесков, и откуда-то
из этой тьмы выступили две женщины в одинаковых шляпках из белого полотна,
широкие поля которых образовывали одну общую тень, когда женщины шептались
на каком-то непонятном языке. Они сказали, что зовут их тетя Вера и
тетя Фаня, и дали ей кулек с черешнями. Дора проглотила три прямо с
косточками, пока они сообразили объяснить ей, что косточки нужно выплевывать.
Дора видела, что не очень-то понравилась тете Вере и тете Фане, и не
совсем понимала, зачем они пришли. Вид у них был какой-то беспокойный:
то ли торопились, то ли боялись чего-то. И с жалостливым недоумением
всматривались в ее лицо. Дора тоже боялась – что ее вовремя не отведут
на обед. Черешни кончились, и она растерянно терла одну об другую липкие
ладошки. Женщины смотрели и не знали, что еще сказать или сделать. Наконец,
одна сообразила: "Что тебе принести, когда мы придем в следующий
раз?" "Мячик!" – оживилась Дора. Никогда до этого ей
и в голову не приходило, что можно иметь собственный мяч. Но с того
дня пошел отсчет времени – началось ожидание мячика. "Тетя Вера"
и "тетя Фаня" так больше никогда и не появились. Дора много
лет мстила им: каждый раз, заполняя анкету, в графе "Имеются ли
родственники?" писала жирное "нет".
Вслушиваясь в разговоры родителей и их знакомых, Зародыш пытался узнать,
кто же они были, Фаня и Вера. Но имен этих пока не упоминали. Те фразы,
которыми Фаня и Вера обменялись на неизвестном языке, Зародыш, в отличие
от Доры, прекрасно понял, но они ничего не проясняли. Одна спросила:
"Почему так много еврейских детей?", а вторая ответила: "Разве
не ясно, почему?"
Зародыш вообще понимал все, хотя не знал ни одного языка. Слова то ли
не существовали для него, то ли самим звучанием открывали свой смысл.
И не имело значения, на каком языке говорят родители, на каком – синьора
Матинелли с синьорой Боллони, а на каком – две подруги-американки за
соседним столом.
"Ты узнала ее?" "Ну конечно! Она просто прелесть. Но
он – вообще редкий красавец! Как ты думаешь, он тоже певец?" А
за двумя стенами синьора Матинелли говорила племяннице, которая мыла
под умывальником пухлые ручки Мики: "Ах, этот Микеле! Он похож
на ангела из Санта-Тринита!" "Даже там нет такого", –
сказала племянница и повела Мики в зал. А синьора Боллони, когда за
ними закрылась дверь, добавила: "Слишком, слишком красивый ребенок!
Такие долго не живут".
Три ветерка столкнулись в центре зала. Мики подбежал к родителям.
– Они такие хорошенькие! – защебетал он. – Вот такие малюсенькие, а
ушки длинные! И вот так висят!
В голосе его дрожала тайная умоляющая нотка.
– Может, попросить для тебя другой шоколад?
Мики растерянно уставился на свое пирожное и помотал головкой.
– Я всегда люблю холодный.
– Давай-ка я покормлю тебя, Мики! – предложила Мать и взялась за ложечку.
– Это стыдно, – сказал неуверенно Мики. – Я уже большой...
– Ничего, – успокоил его Отец. – Иногда можно.
Свет, отраженный тарелкой, осветил шейку, подбородок. Мики покорно тянулся
навстречу ложке.
– Он совсем не хочет есть! – привычно пожаловалась Мать.
– Давай, давай, Мики! – поторопил Отец. – У нас есть для тебя большой
сюрприз.
– Какой сюрприз? – встрепенулся Мики.
– Ну вот… – сказала Мать. – Nun wird er denken, dass wir damit einverstanden
sind, das Hundhen von Signora Matinelli zu nehmen. – И негромко рассмеялась.
*
*******************************
* – Теперь он подумает, что мы согласны взять щенка у синьоры Матинелли.
(нем.)
*******************************
Мики наконец проглотил остаток пирожного, и они направились к выходу.
Немного постояли на площадке, привыкая к яркому дневному свету.
Потрескавшиеся ступеньки спускались к дорожке, идущей вдоль пляжа. Зародыш
не любил этот путь. Скрип песчинок между мрамором и кожаными подошвами
обжигал, крокотанье гальки под ногами матери, казалось, оставляло на
его теле синяки. Беспорядочное дерганье и колыханье мешало Зародышу
сосредоточиться. Он боялся упустить какие-то важные их слова, которые
могли бы прояснить что-нибудь в его Будущем. Что же все-таки произошло
с Отцом? И когда именно это случится? Не скажет ли он прямо сейчас:
"Да, кстати! Завтра я уезжаю в Россию".
Россия... Россия... Мать повторяла это слово, как некое сказочное заклинание.
Красивое сочетание звуков, не имевшее ничего общего с тем, что видела
Дора: осыпающийся хлеб, мрачные просторы гниющей осени, наскоро присыпанные
шершавым снегом – снегом, снегом, который все густеет, так что сливаются
земля и белое небо, и уже неясно, куда он едет, Дорин поезд, вечный
Дорин поезд. Едет, черный, прорезая своей немыслимой длиной долгую Дорину
жизнь, так что девушки в белых пачках и девочки в черных галошах и марлевых
платьицах, и тысячи школьных тетрадей, исчерканных красными чернилами,
будто выпархивают из-под его колес, на мгновение приподнятые резким
ветром, и тают где-то далеко позади. А впереди эти станции, полустанки,
разъезды, небритые, злые от бессилия мужчины, уверяющие Дору, что вагонов
больше нет ("что же, по-вашему, важнее: отправить военный завод
или ваших детей?!"), а Дора, как обезумевшая Жизель, бросается
от начальника к начальнику ("детей, конечно, детей!"), пробивает
дорогу в толпе, ревущей от давки и отчаяния, протискивается, безжалостная
к этой толпе, с тайной надеждой отыскать в ней знакомые лица. "Дорогу,
дорогу!" "Детдом номер пять – первый вагон! Детдом номер восемнадцать
– второй вагон! Ярцевский дом сирот – третий и четвертый вагон!"
"Врачи, имеющие дипломы! Подойдите к начальнику поезда!" "Девушка,
я биолог. Я смогу быть полезным" "Девушка, я педиатр. Диплом
в дороге пропал, нас бомбили. Честное слово, я педиатр!" "Не
имею права. Не имею права". А Доре только двадцать три года. Только
двадцать три года! И она ждет, когда двери захлопнутся, когда отстанут
темные люди, бегущие за вагоном, и снова потянутся белые снежные поля.
А Мать произносит слово "Россия" – так нежно и певуче, так
неправильно и по-итальянски, будто оно сродни словам "Россини",
"Росси", "Розина"... Так что Зародышу кажется, что
Мать никогда и не бывала в России.
Господи! Ну что бы им так и остаться в этом городе, на этом берегу!
Все было бы по-другому! И Дора была бы совсем другая, и не было бы у
нее жесткого, негибкого голоса, которого так стыдился Зародыш. А был
бы такой же легкий и звенящий, как у Матери, и она гуляла бы с ними
по берегу, и Отец присаживался бы на корточки, касаясь одним коленом
гальки, и слова жужжали бы в его усах, как ласковые пчелы.
Зародыш слушал. Редкие слабые волны, лизнув берег, уже не возвращались...
с сипеньем исчезали в широкой полосе ракушечного крошева. Ветер полоскал
юбку у ног Матери. Где-то далеко-далеко переговаривались два человека.
Кричали чайки.
– Иди сюда, Мики! – позвал Отец. – Мы хотим тебе что-то сообщить.
Мики остановился. Обруч его, описав обмирающий круг, упал на дорожку.
Новенькие туфельки неуверенно захрустели по сырой гальке. Зародыш замер.
Он догадывался, о чем сейчас заговорит Отец. Дыхание Мики, выжидающе
неровное, послышалось совсем рядом. И еще было слышно, как ветер, бьющий
ему в лоб, тлинькает шелковыми пружинками детских локонов.
– Мы подумали, Мики, что ты уже большой мальчик. Пока меня не было,
ты научился пользоваться столовым ножом и шнуровать ботинки.
– Сплю один... – с робкой гордостью прибавил Мики.
– Ну вот! Я и говорю. Ты уже смог бы помогать нам и мадам Ларок, если
бы у нас появился... малыш... Как ты на это смотришь?
– Я? Конечно! Я всегда хотел братика!
– Ну что ж! Прекрасно! – сказал Отец. – Будет тебе братик или сестричка.
– Я думаю – сестричка, – уточнила Мать.
– Тебя устроит сестричка?
– Сестричка? Это даже лучше! Девочки не толкаются. А когда это будет?
– голосок Мики задрожал от нетерпения.
– Ну-у, дорогой... – пророкотал ласково Отец. – Этого еще немного подождать
придется! Сначала я съезжу ненадолго в Россию. Потом мы поплывем все
вместе на пароходе в Америку. А уж там...
– Так она в Америке... – слегка расстроился Мики. – А ее там никто не
заберет до нас?
– Нет, нет, Мики! – успокоила Мать. – Она только наша. И она уже здесь.
Просто ее еще нельзя увидеть: она слишком маленькая и спрятана у меня
внутри – вот тут.
Зародыш привычно двинулся навстречу руке матери и ткнулся в нее лобиком.
Мики постоял какое-то время неподвижно, не то свыкаясь с новостью, не
то принимая важное решение.
– Вот что, папа, – сказал он и протянул отцу свой обруч и палочку. –
В субботу Николай Петрович подарил мне точно такой же обруч, только
синий. Я не сказал тебе, чтобы ты не огорчался. А теперь видишь, как
хорошо получилось: синий будет мне, а твой – сестричке. Синий уже поцарапанный
немножко, и красный вообще гораздо лучше. Так что я не буду его больше
гонять.
– Ну вот и славно. Я его понесу. А теперь видишь вон того синьора, который
играет на аккордеоне? Вот тебе деньги. Пойди и брось ему в шляпу.
Отец позвенел в кармане мелочью и ссыпал ее в ладошку Мики. Мики кивнул
и заторопился на набережную к уличному певцу.
– Пусть успокоится, – сказал Отец. – Привыкнет.
– Да, – откликнулась Мать. – Он такой чуткий мальчик... Даже слишком.
Как ты думаешь, это ничего?
– Ничего, – Отец провожал взглядом ладную фигурку удаляющегося Мики.
– Просто он все время с женщинами. Вот в Бостоне я займусь им. Он должен
научиться ездить верхом, плавать. Ну и вообще... Он нежный, но довольно
крепкий. Посмотри, какой: ножки длинные, стройные. Вот увидишь – он
вырастет настоящим мужчиной.
– И очень красивым, правда?
Зародыш перевернулся на спинку.
Перед ним был Мики. Он сидел на лавочке в самом конце аллеи, в негустой
тени июньских деревьев. Его длинные ноги, закинутые одна на другую,
выступали далеко вперед на желтую кирпичную дорожку. Локоть правой руки
лежал на спинке скамьи, и большая неширокая кисть свисала с какой-то
красивой, непривычной свободой. Густые светло-русые волосы, необычного
серебристого оттенка, слегка вились. Они вызывали то же чувство, какое
вызывает воздушная крона весеннего дерева. Такая прическа была бы к
лицу какому-нибудь красавцу-киноактеру – как и улыбка, чуть раздвоенная
застенчивым уголком верхней губы. Его зеленоватые, чуть раскосые глаза
смотрели прямо на Дору. Этот взгляд... Нет, не узнающий! Он как бы с
первой секунды узнал сестру. Он будто и не ожидал ничего иного и был
счастлив видеть Дору, и становился все счастливее по мере ее приближения.
А Дора шла, запинаясь, и сторожиха легонько подталкивала ее в спину,
поправляла платье, стряхивала с черных волос застрявшие сучки и соринки.
И две девочки, с которыми Дора никогда не дружила, семенили рядом и
зудели: "Ищи тут ее, ищи... Бегай за ней два часа..."
Дору действительно долго искали. Она слышала, как ее зовут, но не откликалась,
потому что сидела на дереве и ела зеленые завязи груш. Она слегка побаивалась
дизентерии, но утренняя каша была уж очень жидкая, и Дора проглотила
ее слишком быстро... Возможно, и это сыграло какую-то роль в ее отношении
к Мики. Слова "к тебе пришли" мгновенно вызвали в памяти Доры
двух тетенек и принесенный ими кулек черешни. Пустые руки незнакомца
разочаровали ее. А тут еще этот уверенный взгляд, белоснежная рубашка
с подвернутыми до локтя рукавами. Почему-то Дору удивило, что у горбуна
подвернуты рукава рубашки. И еще прическа... У всех горбунов, которых
доводилось видеть Доре, были черные, гладко зачесанные жидкие пряди.
И смотрели они так, будто постоянно помнили о своем горбе. А этот сидел,
как ни в чем не бывало – будто не нависал над его глазами костлявый
лоб, будто не портил его лицо хрящеватый нос, будто весь он не был похож
на большую длинноногую птицу, у которой туловище выпирает спереди и
сзади, а голова лежит прямо на плечах.
Бедный Мики! Да ни на минуту не забывал он о своем уродстве! Ангелочек,
сорвавшийся с фрески Санта-Тринита, выпавший по жестокой случайности
из красивого дня в Италии и вечно пребывающий там. Это оттуда он черпал
представления о жизни, свои деликатные и раскованные ужимки и позы,
которыми так восхищался Бронек. А Дора ничего этого не понимала и злилась,
уверенная, что Бронек старается ради нее, показывает, что не брезгует
ее братом.
Как стыдно было Зародышу, как стыдно! Хотя он и понимал, что, в сущности,
Дора была для Мики неплохой сестрой – в дальнейшем, разумеется. Можно
ли было ожидать, что она вот так сразу примет и полюбит чужого странного
человека, который вместо того, чтобы дать ей время привыкнуть и привязаться,
смотрит на нее с конца аллеи жадным узнающим взглядом и в первую же
минуту, оставшись с ней наедине, сообщает: "Я твой брат"...
Возможно, если бы Доре стало известно, что где-то у нее есть брат-горбун
– да что там! какой-нибудь совершенный урод! – Дора непременно начала
бы искать его. И была бы счастлива встретиться с ним вот таким, какой
он есть. Но все получилось... Так, как получилось.
Конечно, Мики поторопился. Он, с его чуткостью, мог бы все это предвидеть.
Но и его можно понять: ведь Мики-то всегда знал о том, что она есть.
Он любил ее заранее, хотя, умудренный годами болезни и неподвижности,
знал, что она окажется совсем не такой, какой рисовалась в его мечтах.
Для Доры же все вышло иначе: брат свалился с неба, без предупреждения,
и любить его было обязательно, а следовательно – трудно.
– Садись, я не заразный, – сказал Мики.
Она пожала плечами, как бы говоря: "Вот еще!" – и села, хорошенькая,
недоверчивая, легкая от отсутствия воспоминаний, с бровями и глазами
матери, с гримаской подавленной брезгливости, потупленная. И он уже
ничего не помнил из того, что воображал себе, когда глядел в потолок,
изо дня в день, привязанный бинтами к гипсовому панцирю, и тайком старался
хоть чуть-чуть вывернуться на бок. Мечтал, как он вылупится когда-нибудь
из этой ненавистной скорлупы, высокий и ровный, и отправится искать
роддом, куда возил когда-то матери передачи и где, конечно же, сохранились
все бумаги... А найденная сестра, узнав, кто он такой, тут же бросится
навстречу ему – и всем его воспоминаниям, всему, что принадлежит им
обоим.
– Ведь тебя зовут Дора? Дора Эльберт?
Она удивленно моргнула.
– И что это тебе пришло в голову сочинять себе разные фамилии?
– Так... – пожала она плечами, не поднимая глаз. – В книжке прочла...
– Да я уже догадался, – рассмеялся он. – Я два месяца ищу тебя по детдомам.
А до того несколько лет посылал письма, и мне отвечали, что ты нигде
не числишься. Я долго болел, – пояснил он между прочим. – Лечился в
туберкулезных санаториях – в Крыму и здесь, недалеко, в Пуще. Мне везде
отвечали, что такой нет. Я решил уже, что тебя отправили в другой город.
А потом подумал, что где-то могли переврать фамилию, снова стал ходить.
Проверял всех девочек семнадцатого года по имени Дора. И вдруг в четвертом
детдоме я нашел в списках "Дору Копперфилд" – и сразу сообразил,
что это ты, что ты себе фамилии из книжек берешь. А нынешняя твоя –
откуда? Из "Овода"? – Дора кивнула. – Ты, я вижу, начитанная
девочка...
Дора хихикнула. Она знала, что должна, наконец, заговорить, но все ее
внимание занимала почему-то лежащая на коленях у брата черная кожаная
планшетка. Он то расстегивал, то застегивал ее длинными разумными пальцами.
– А почему ты записалась именно итальянкой? Просто так или...
– Просто так.
– А знаешь, – сказал он, – ведь мы почти до самого твоего рождения жили
в Италии. Мама была певицей.
– Знаменитой? – оживилась Дора.
– Не знаю. Мне казалось, что знаменитой. Я ведь был совсем маленький,
мне еще и шести не исполнилось, когда умерли родители. – Он будто оправдывался
перед Дорой. – Мама давала концерты и пела в опере. Она была такая красивая!
– Мики всматривался в лицо Доры, будто отыскивая что-то. – Вот, взгляни.
– И он наконец раскрыл свою планшетку.
Черная плоская глубина поманила Дору. Но там оказалась лишь большая
записная книжка в кожаном переплете с серебряной чайкой в уголке. Мики
вытащил ее, полистал. Осторожно извлек оттуда согнутую вдвое картонку,
в которой лежало несколько лавровых листиков. Секунду подумал и вернул
их на место. Снова пролистнул страницы и достал фотографию.
То была фотография Матери.
Зародыш так часто погружался в это мгновение, так напряженно всматривался
в кремово-коричневое изображение, дышащее новизной и свежестью, что
знал до малейших подробностей нежный овал лица, безмятежную улыбку,
задумчиво отогнувшийся мизинец ручки, подпирающей острый подбородок,
белую розу на шляпке, полосочки и воздушные рюши блузы. Но образ этот,
несмотря на все старания, никак не совмещался с его ощущениями, с радостной
поступью Матери, со звоном ее голоса, бьющегося где-то высоко и счастливо,
с оживленным шуршанием ее платья и едва уловимым лепетом оборок и невесомой
дымки, которую морской ветер перекладывал на ее груди так и эдак, –
а, главное, не совмещался с той чудесной мелодией, которой никогда не
было в жизни Доры.
Доре фотография очень понравилась, но она никак не могла поверить в
то, что эта прелестная женщина – ее мать. Такая молоденькая! В старинных
одеждах, как из сказок о принцах и принцессах, живших в давние-давние
времена.
– А... папина фотография?
– Нет. К сожалению. – У Мики снова был такой голос, будто ему стыдно,
что он не может поделиться чем-то с Дорой. – У меня и мамина фотография
оказалась случайно. Папа был очень красивый и очень-очень высокий. Я,
кажется, больше и не встречал таких.
– Тоже артист?
– Да нет, не знаю, кем он был. Как-то, помню, мама сказала: "Ты
ведь медик", а он ответил: "Скорее химик". Вполне возможно,
я что-то неправильно понял. Мы собирались куда-то переехать из Италии,
это точно. А перед этим он выехал в Россию по каким-то делам... И отсюда
пришла телеграмма... Я даже не знаю, что там было написано. Меня сразу
увели к хозяйке. Я слышал, как разбилось какое-то стекло, слышал, как
кричит мама, но делал вид, что ничего не понимаю...
Мики замолчал, задумался.
Ах, как хотелось Зародышу, чтобы Мики никогда не произносил этих слов!
Порой он начинал метаться, как осужденный, которому неизвестен день
казни. Чуть раньше, чуть позже – но весь этот ужас неизбежно должен
был навалиться на него. Весь этот звон и крик ему предстояло услышать.
Его не могли увести к хозяйке, как маленького Мики. Но хотя бы не знать
заранее!
– Ну а потом что было? – вежливо спросила Дора.
– Потом мама начала собираться в дорогу. Она без конца повторяла: "Я
приеду туда и там все выясню!" Хозяйка и гувернантка пытались ее
отговорить. По-моему, она сошла с ума от горя. Она набила чемодан отцовскими
вещами, а для меня не взяла ни пальто, ни теплой обуви. Мы очень долго
сюда добирались. И в конце октября я ходил в бархатной курточке и белых
туфельках.
– А где вы жили?
– У какой-то старухи. Такая странная была… Дом я нашел, но ее там уже
нет. Умерла, наверно. Не знаю, кто она – родственница, квартирная хозяйка...
Она продавала на рынке наши вещи и готовила еду. Так ужасно было, беспорядочно...
Какие-то люди бегали, стреляли… Маму отвезли в роддом, и я носил туда
передачи. В Италии, – улыбнулся Мики, – меня и за порог не выпускали
без гувернантки. Пока мы добрались сюда, я стал совсем другим. Ничего
уже не боялся. Раз прихожу в больницу. Ты уже дня три как родилась.
И мне говорят, что мама заболела тифом, и ее увезли в инфекционное отделение.
Знаешь, я тогда по-русски так себе говорил... и ведь добрался! Там мне
сказали, что мама без сознания и передача не нужна... Ну, а на обратном
пути, – он будто испытывал удовольствие, подходя к счастливому концу,
– меня случайно вытолкнули из трамвая, и я сломал позвоночник. Это даже
к лучшему вышло. Куда бы я делся... Война, власть несколько раз менялась...
Эти белые туфельки, истоптанные, они уже малы на меня стали... А мама
прожила еще два дня.
– Она меня видела? – спросила Дора.
– Наверное, – сказал он. – Сразу после родов. Она тебя так любила!
Он снова полистал свою записную книжку и вытащил оттуда закладку – шелковую
нитку с жемчужной бусинкой.
– Это от маминого ожерелья.
Мики раздумчиво посмотрел на нитку, растянутую между двумя пальцами,
и, улыбнувшись, положил на место.
– А фотографию оставь себе. Я все помню, а ты... Как только у меня появятся
деньги, я закажу для себя копию.
Несколько раз фальшиво протрубил горн.
– Это на обед, – сказала Дора.
Он встал со скамейки и показался Доре по-новому страшным. Почти нормального
роста, он будто весь состоял из двух длинных ног в белых наглаженных
брюках. Дора старалась не смотреть ему вслед и все же краешком глаза
видела, как он широко шагает по дорожке, как мелькает исчезающим светлым
пятном за густой зеленой дымкой деревьев.
Уже подходя к столовой, Дора сообразила, что забыла спросить, как его
зовут. И не сказала ему о том, что учится в балетной школе. Даже ей
тогдашней показалось странным, что она совсем не рада его появлению.
Что же до Зародыша, то его просто переворачивало от раздражения, от
досады на Дору, а отчасти и на Мики, поспешившего отдать ей свою главную
драгоценность.
Но заслуживала ли Дора такой неприязни? Ведь что, собственно, она приобрела
в тот день? Странного брата с двумя горбами. С дурацкой планшеткой...
Уже в столовой детдомовские хулиганы, которых Дора утром отчитывала
на пионерском сборе, бегали вокруг нее, вытягивая руками рубашки на
груди и спине и вжимая в плечи голову. А вокруг смеялись, и ясно было,
что на объявившегося брата все успели тайком посмотреть.
И вовсе непросто было освоиться даже с тем, что? она узнала о родителях.
Конечно, Дора понимала, что не выросла из земли, что были когда-то и
отец, и мать. Она часто думала о них, пыталась себе их представить.
И они менялись с годами – по ее желанию, по ее выбору. И при этом становились
все реальнее. Отец – командир на гражданской войне, мать – бесстрашная
боевая подруга... И вдруг – вдобавок к горбуну-брату, с барским видом
сидящему на лавке, она получает буржуев-родителей, с горничной, гувернанткой,
служанкой. С жемчужным ожерельем! Впрочем, как раз пропавшего ожерелья
было почему-то жаль... А главное – появилась какая-то непонятная растерянность.
Так мог бы чувствовать себя приемный ребенок, вдруг узнавший, что он
в семье чужой, что были когда-то другие отец и мать, но давно умерли.
Как жить ему теперь с этим знанием? А между тем прежнее привычное существование
непоправимо осложнено и испорчено...
Выходило, что Дора больше не имеет права мечтать об отце-командире и
героине-матери. Новые родители, внезапно обретенные, никак не заполняли
образовавшейся пустоты. Что означало: "скорее химик, чем медик"?
Аптекарь? Аптекарь в представлении Доры был персонажем просто комическим.
А богатство, о котором можно было судить по рассказам брата, вызывало
у Доры чувство стыда и гадливости. Такое же, как огромная записная книжка,
засушенные листики, мелькнувшие между ее страницами. Может быть, единственным,
что вызвало в ней живое чувство, была бусина на нитке, которую брат
явно собирался ей отдать, но передумал в последнюю минуту. Она чувствовала
себя обделенной, и фотография, доставшаяся ей, нисколько не избавляла
от этого неприятного ощущения.
Глядя в тот день, Зародыш пытался смягчить свою досаду на Дору – и не
мог, хотя все понимал. Обед оказался еще хуже, чем завтрак. Голод только
начинался, детдомовские не успели к нему приспособиться. И вечером того
же дня Дора выменяла фотографию матери на горбушку липкого серого хлеба,
надкушенного в двух местах. Перед этим фотография успела постоять на
подоконнике возле Дориной кровати, и Дора, осторожно подправляя рассказ
брата подробностями по собственному вкусу, поведала подружкам, что мать
ее, оказывается, была знаменитой певицей и выступала во всех оперных
театрах мира, заодно перевозя среди своих нарядов большевистскую газету
"Искра", за что была схвачена царской охранкой и убита в тюрьме.
Она говорила с обычным детдомовским пылом – и верили ее рассказам точно
так же, как вчерашним рассказам об отце-командире. Фотография ничего
не доказывала. Женщина на ней была слишком молоденькой, какой-то волшебно-милой.
Эта роза во лбу... эти дымчатые рюши, колечки локонов, кусты олеандров
за спинкой белого кресла, море с дальним пароходом и небо с накренившейся
чайкой... Казалось, что это фея, нарисованная сто лет назад. К тому
же на обороте фотографии были напечатаны такие же линеечки и цифирки,
какие делались на почтовых открытках. И у каждой девочки в палате стояла
на тумбочке своя безумноглазая красавица, о которой рассказывались такие
же истории.
На следующее утро Дора не стала есть свой хлеб и понесла его в школу
вместе с давно припрятанным кусочком рафинада. Нина, с которой она так
глупо поменялась накануне, была старше на год. Дора нашла ее на первой
же переменке. Нина стояла с другими девочками у высокого окна, распахнутого
в сад, и, восторженно захлебываясь, рассказывала: "Она была певицей!
А папа танцевал в балете! Меня тоже брали выступать, когда я была маленькая.
Мы вообще-то по нации итальянцы, жили в Риме..."
Заметив Дору, она сунула фотографию за спину и даже слушать не захотела
о хлебе и сахаре.
После обеда Дора снова подошла к ней, теперь уже с двумя кусками хлеба,
и пообещала отдать еще и вечернюю пайку, но Нина заявила, что фотографию
украли у нее из парты... А когда Дора кинулась за помощью к подружкам,
все оказались против нее. Даже Галя, самая верная, самая справедливая,
сказала, что Дора не имеет права приставать. Что когда она, Галя, выменяла
фотографию своей мамы за слоника от брошки, а тот оказался поломанным,
она не стала требовать фотографию назад...
– Так ведь то артистка была! Аэлита из кино! – нарушая основы детдомовского
этикета, закричала Дора.
После этого случая Нина стала избегать ее. И не только Нина. Похоже
было, что фотография ходит по рукам, и тому имелось косвенное подтверждение.
Как раз в это время к ним в швейную мастерскую привезли несколько огромных
рулонов марли. Девочки сшили себе нарядные платья с пышными юбками,
причем оказалось вдруг, что все платья украшены рюшами вокруг шеи и
пышными, до пояса, жабо... Дора тоже сшила себе такое платье.
За неделю Дора успокоилась. Ей стало казаться, что не было никакой фотографии,
что не было и брата... И все-таки в воскресенье она наряжалась особо
тщательно. Ее марлевое платье хрустело от крахмала. Хрустел на затылке
огромный бант. Дора боялась, как бы ветер не сломал его, и все касалась
озабоченными кончиками пальцев. Свои черные волнистые волосы она причесала
по-новому, так что воспитательница Марья Ивановна сказала: "Все
девочки сегодня хорошенькие, а Дора – лучше всех". Еще бы, у нее
у одной были белые носки – подарок аккомпаниаторши из балетной студии.
И галоши у нее были совершенно новые, без единой царапинки! Недаром
Дора берегла их всю зиму, почти не носила.
В то утро она как бы не думала о брате. А вместе с тем вся эта красота
создавалась отчасти и для него. Дора знала, что ей будет неприятно,
если он больше не придет. хотя так было бы проще: не хотелось рассказывать
о потерянной фотографии. Но он явился в то же время, что и неделю назад,
с той же планшеткой – почему-то она вызывала у Доры отвращение еще большее,
чем его горб. Раздражали его хозяйственные движения, то, как он щелкает
замком... Но со дна планшетки он вынул сверток, и это оказался кусок
пирога из темной муки с редкими изюминками. Дора переломила его пополам,
но не стала спорить, когда Мики отказался от своей половинки.
– Не надо, – улыбнулся он. – Знала бы ты, сколько всего этого было у
меня в детстве!
Мики слегка откинулся назад и уставился в даль, не видимую Доре. Сидел,
свесив эту свою руку – так, будто сидит не на проходной детдома номер
семь, а в той самой Италии, которая была в его жизни точкой сравнения
и отсчета.
Странно, но Зародышу, когда он вглядывался в свое Будущее, казалось,
что Мики никогда и не уезжал из Италии. Легкий прищур его глаз, умиротворенная,
благодарная задумчивость... Он как бы не просто сидел на лавке – он
пребывал в щедро дарящем мире. И облупленная гипсовая ваза за его спиной
казалась античной амфорой, а гнилые столбы у въезда – римской колоннадой.
Зародыш знал об Италии ровно столько, сколько впоследствии удосужилась
узнать Дора. Не много. Но... Как он понимал Мики! Как старался хоть
что-нибудь сохранить для Доры из этого чудесного дня! Втискивал, вколачивал
в свою непонятно устроенную память плавное беззвучие теплого воздуха
между двумя порывами ветра, молчание спокойного моря, его редкие неожиданные
всплески, едва уловимое сопение мириад обсыхающих на солнце ракушек,
лопотание крыльев двух бабочек, летающих рядом, изгиб и наклон берега,
глубину парка, толщину и высоту стволов, хрипение дырявого аккордеона,
старческий голос, широко и фальшиво длящий высокую ноту: "О sole
mio, o sole mio". Удивленный и недоверчивый голос: "Где ты
взял эти деньги, малыш?" – "Мне папа дал, синьор." –
"Благослови тебя бог, малыш, твоего папу и твою маму." – "Спасибо,
синьор. Вы знаете, синьор, у меня скоро родится сестричка." – "Правда?
Вот хорошо, малыш! Ты, конечно, не будешь обижать ее?" – "Что
вы, синьор, я буду ее очень любить! Я всегда буду защищать ее!"
– "Конечно, малыш, дай бог тебе хорошую сестренку, такую, как ты
сам".
Зародыш печально сморщился и помотал головкой. Ах, Мики, Мики! Так оно
и было: любил всю жизнь, защищал. Всё-то он видел лишь какую-то собственную
реальность, всё-то был сыт пирожными, съеденными в детстве! Он вел себя
как счастливец, вечно виноватый перед обделенной Дорой. У него были
пирожные, дом с портретами, родители, бонна, белый костюмчик, пять плюшевых
медведей... И он полагал, что Дора, ничего этого не знавшая, должна
страдать больше, чем он, утративший. У него то и дело вырывалось что-нибудь
вроде: "Бедная ты моя!" Она! Самая красивая девочка в классе!
Отличница в школе и в балетной студии! Председатель совета отряда! У
нее платье! У нее галоши блестят ярче, чем любые лакировки! Такая независимая
в своем сиротстве. А он все смотрит, все отыскивает в ее лице черты
неведомых ей людей: раскосые глаза матери, отцовскую трещинку на нижней
губе – все, что хранил с пяти лет, лежа в гипсовом саркофаге, воскрешая
и заучивая наизусть свое прошлое. Он, сохранивший под уголком матраца
старую записную книжку, бусинку и фотографию матери – оправдывал Дору,
себя винил в пропаже фотографии, винил свою торопливость – так что в
конце концов и Дора поверила в его вину. Он только спрашивал с этой
своей заботливой жалостью: "Ты хоть успела запомнить мамино лицо?"
– "Да" – лгала Дора. – "Вот и прекрасно, – радовался
он, вглядываясь в ее черные глаза, будто надеясь найти отпечаток фотографии
в окружности зрачка. – Это главное! А я то что! Я маму прекрасно помню!
Как она говорила, улыбалась, ходила... Как она шляпку на ветру придерживала.
А эта фотография... Я знаю на ней каждую тень! каждую точечку! Если
бы можно было фотографировать прямо из человеческой памяти! Жаль, что
я не умею рисовать! Так ты запомнила?" – "Да", – терпеливо
повторяла Дора, видя, как ее попытки вспомнить делают фотографию матери
все более нечеткой, и даже блузка ее понемногу превращается в марлевую,
и вытягиваются ноги, которых на фотографии не было, а на ногах этих
– белые носки и галоши. И ни разу он не обиделся ни на одну из ее выходок,
на эту вечную ее спешку – то репетиция, то совет отряда, то уроки –
только подхватывался виновато: "Да, да. У меня тоже срочные дела.
Я тут засиделся, извини". Он понимал, чего стоят все эти небольшие
хитрости и уловки девочки, привыкшей всегда говорить правду своим высоким,
негнущимся голоском. Знал, как трудно ей преодолевать страх перед его
болезнью, и терпеливо объяснял: "Это называется хубус, это не больно
и не заразно..."
О том, что болезнь его незаразная, сообщил при первой же встрече. Имя
свое назвать забыл, а это нет. Он потом бил себя тонкой кистью по лбу
и смеялся: "Как же я, дурак, не подумал! Я-то всегда знал о том,
что ты есть и что зовут тебя – Дора!"
Двенадцать лет лежал, постепенно и спокойно осознавая, что чуда не будет,
что гипсовая оболочка не спасает его, а изменяется вместе с ним, из
года в год, повторяя форму все более уродливого тела. Лежал и ждал,
когда – все равно уже какой! – встанет и отправится на поиски.
И обнаружит, что не очень-то он ей и нужен.
Впрочем... Надо сказать, что Дора ничего такого не думала. Она была
уверена, что защищает брата, когда в своем марлевом платье гонялась
за старшими мальчишками, изображавшими горбунов, била кулаками по плечам
и царапучим затылкам. Это Зародыш видел многое по-другому и понимал,
на кого она злится. Понимал, что не так уж ей необходимо присутствовать
на репетиции первомайского концерта с самого начала, если ее номер –
коронный – идет почти в конце. Понимал, почему именно в те дни, когда
приходит Мики, у нее оказывается слишком много уроков.
Возможно, и Дора поняла бы это – если бы Мики хоть раз показал, что
он обижен, что он мог бы и не придти, что и у него есть свои дела –
куда более важные, чем у Доры. Но он всегда был на страже, всегда готов
был защитить сестру от любой неловкости, от угрызений совести.
В сознании Зародыша не укладывалось, что между этим днем – днем, когда
Мики узнал, что у него скоро родится сестричка, – и тем, когда он впервые
увидел ее, прошло всего тринадцать лет. Казалось, между ними лежит провал
в целый век. Целый век – между черными галошами Доры и лайковыми ботиночками
ее матери. И напрасно Мики пытался приблизить их друг к другу. Дора
была сломанной веточкой, воткнутой в землю и пустившей в нее свои прямые
крепкие корешки. Так сказал о ней однажды Бронек, в один из дней, когда
они ездили втроем на остров.
Но Мики не видел этого. Сам-то он в одинаковой степени принадлежал и
ушедшему, и наступившему времени, не чувствовал никакого провала. Ему
казалась совершенно естественной вся эта цепь событий и превращений.
Он не восхищался переродившимся миром, но прекрасно ориентировался в
нем. Его практичность порой даже раздражала Дору. Спокойные рассуждения
о ремесленном училище, которое он тогда как раз заканчивал. О необходимости
продолжать образование. "При моем здоровье нельзя будет долго работать
физически. К точным наукам я не способен. Я хотел бы преподавать в школе,
но... Горбатый учитель – это нехорошо..." И морщился, будто речь
шла не о нем, а о каком-то общем принципе. "Медицина... Есть, конечно,
такое предубеждение, что из больных людей получаются особо внимательные,
знающие врачи... Но боюсь, что это не распространяется на горбатых...
Итак, остаются только юриспруденция, нотариат..."
Он знал, что сестре неинтересны все эти мудреные выкладки, а упоминания
о горбе просто неприятны, но продолжал надеяться, что таким образом
приучит Дору не смущаться, не краснеть так тяжело, едва лишь речь заходит
о его болезни. Тщетно. Даже в старости, в аэропорту, когда таможенники
стали небрежно осматривать содержимое его сумки и карманов, она ощущала
тот же угрюмый прилив крови к щекам, те же стыд и раздражение. Так же
краснела она в детдоме, когда по воскресеньям он появлялся на центральной
аллее со своей планшеткой... В театре, когда в паузах, скользя взглядом
вдоль передних рядов, замечала острое, бледное лицо, очарованно уставленное
на нее, будто она главная, будто она единственная...
Конечно, она боролась с собой, конечно, старалась не подавать вида.
Терпела комплименты подружек по труппе, считая их лицемерными. "Сразу
видно, что твой брат очень умный!" Или еще хуже: "Твой брат
такой симпатичный!" И восторги Бронека: "Ну что это за человек
такой! Какая во всем порода!"
Впрочем, нет, с Бронеком было по-другому. Она очень быстро поняла, что
он восхищается Мики вовсе не в угоду ей. Поняла – и смутилась. Она была
готова уделить брату кусочек от своего огромного счастья, но выходило,
что достается ему гораздо больше, чем она собиралась дать! Слишком велика
оказалась роль Мики во всех этих бесконечных разговорах над стаканом
коричневого чая в длинной полутемной комнате Бронека. Или под вербами
на острове, куда они выезжали по выходным с едой, с одеялами, а позднее
– и с маленькой Лизонькой на руках.
Ах, какие это были счастливые воскресенья! Похожие друг на друга, как
листья на ветке, как бусинки в ожерелье.
Бронек будил ее на рассвете. Она поднималась с трудом, хмурая собиралась,
хмурая ехала в трамвае. И лишь оказавшись у желтенькой лестницы, круто
спускающейся к пристани, оживала. Уже на первой деревянной площадочке
начинала радоваться, что все-таки проснулась рано. Спускаясь вниз, все
больше возбуждалась от запаха реки и гладко расчесанных прибрежных водорослей,
от бряцания металлических цепей, от буханья воды между дебаркадером
и катером.
Мики всегда ждал их внизу, в самом начале очереди. Плыли они недолго,
на давно облюбованный островок, а потом шли вдоль воды по жирному, уползающему
из-под босых ног песку – подальше, куда ленились заходить другие пляжники.
Сворачивали, брали немного вверх, где за густыми зарослями невысоких
верб начинался широкий луг. Там, под деревьями, набрасывали на траву
одеяло и падали с наслаждением в прохладную тень. Мики не раздевался,
только расстегивал рубаху, удобно откидывался на раздвоенный ствол дерева.
Блаженно щурясь, водил глазами вдоль горизонта, и Дора, может быть,
не осознавая этого, смотрела на него победоносно. "Ну как? Неужели
это не лучше, чем твоя Италия?" И он, тоже взглядом, как бы отвечал
ей: "Да, тут прекрасно, прекрасно! Но Италия..." Дора снисходительно
усмехалась.
Так весело, так жадно хотелось есть! Дора резала овощи, чистила яйца,
разливала по бумажным стаканчикам лимонад... Газовые шарики кололи нёбо.
На зубах поскрипывал песок.
Любая, самая простая еда так навсегда и осталась для Доры праздником.
Готовила она как попало, не изощрялась, и ее смешило, когда Мики, запрокинув
кверху свой острый подбородок и щурясь на голубые бреши среди негустой
листвы, разглагольствовал об итальянских пирожных, и казалось, что они
плывут над ним по небу вместо облаков. А Бронек слушал внимательно и
отзывчиво, будто Мики читал стихи.
Случалось, расходился и сам Бронек, начинал рассказывать о том, как
его мать готовила жаркое – то в томате, то с черносливом. Как, возвращаясь
из школы, он за полквартала различал среди других запахов запах ее стряпни.
Чуткий Мики, видя Дорино безразличие к этим блужданиям по утраченному
прошлому, начинал оправдываться за нее перед Бронеком. "Ты понимаешь…
Она ведь росла без семьи, без своего дома! Я помню, в детстве для меня
даже переезд на новое место был травмой. Только привыкнешь, привяжешься
– снова собираем вещи. А у нее ведь и собственных вещей не было!"
И они обращали на Дору свои такие разные глаза и смотрели с совершенно
одинаковой нежной жалостью. Будто Дора больная или увечная...
Нет, она не обижалась. Разве что где-то внутри шевельнется смешливая
досада. Особенно на Мики. Уж кому бы так смотреть на тоненькую, крепко
сколоченную Дору! С ее пышными волнистыми волосами, золотистым загаром,
длинными, чуть раскосыми глазами, похожими на два листика. Они жалели
ее! Мики, понапрасну пролежавший полжизни в гипсе со своими жалкими
драгоценностями, спрятанными под матрац... Да ведь это было чудо – то,
что он нашел Дору! И чем бы он жил, не свершись это чудо?
А Бронек? Разве не бросил он свою семью со скандалом, с юной жестокостью
– ради искусства, ради своих убеждений? Разве не висели у него за спиной
тяжким горбом сомнения, угрызения совести? Дора видела один надрыв в
этих его воспоминаниях, в бесконечных письмах, которые он с любой оказией
отправлял в Польшу.
На письма никто не отвечал, и для Доры так было даже спокойнее: ей не
хотелось делить Бронека с какими-то неведомыми родственниками. Они не
вызывали в ней ни особого тепла, ни особого любопытства. Иногда Дора
пыталась представить себе его родителей, его смешную старенькую бабку,
его дом – что-то такое... чопорное, золотисто-коричневое, где Бронек
однажды раскружился в блистательном шенэ, широко раскинув свои стремительные
руки, и понесся волчком прочь – в Париж, в Берлин, в Лейпциг, в Ригу
– и прямо к ней, к Доре, из-за угла, по темному коридору – споткнулся
и застыл... с этими руками, будто готовыми для объятья, чуть запыхавшийся,
чуть смущенный...
Дора увидела его всего сразу. Он ни на кого не был похож. Как-то по-нездешнему
собранный, серьезный... Почти мрачный. Точнее, так: у него было лицо
мрачного человека, который, открыв дверь, внезапно обнаружил, что на
улице теплая солнечная погода. Странным было все: его кожаная курточка
со стоячим воротником и множеством пряжек и ремешков, стальная челка,
прикрывающая лоб, которая не только не старила лицо, но прибавляла ему
что-то мальчишечье... Дора никогда не встречала таких пристально-светлых
глаз. Припухшие подбровья скрывали веки, и от этого казалось, что глаза
не моргают.
– Вам куда? – спросил он с легким, очень милым акцентом.
– К Марии Анатольевне.
Он вежливо указал рукой направление. Она благодарно закивала, хотя прекрасно
знала, куда ей идти.
У Марии Анатольевны Дора посидела недолго: все беспокоила нелепая мысль,
что он еще стоит за дверью с этими своими раскинутыми руками. Наскоро
рассказала о том, что жаль было бросать работу в Чугуеве. "Там
есть такие девочки – прелесть! Если бы их сюда, к вам! Я, конечно, пыталась
работать с ними по вашей системе, не спешила ставить на пуанты... Но
эта ужасная директриса... Она во все вмешивалась! Если бы не она, я
бы осталась. А так – пошла в обком комсомола и сказала: "Хватит!
Я и так отработала два года вместо одного, а теперь хочу перевестись
на дневное отделение!" – "Конечно! – подхватила Мария Анатольевна.
– Ты способная, ты должна получить полноценное образование! К тому же
у тебя брат – больной человек, ты обязана быть рядом. Кстати, как он?"
– "Ничего. Закончил институт. Работает юристом в какой-то важной
организации." – "Очень, очень милый человек! Ты ему кланяйся".
Дора вышла из кабинета и изумилась: в коридоре никого не было. Правда,
когда она зашла к девочкам, там сразу заговорили о нем. "Жаль,
что ты ушла! У нас сейчас так интересно! Приняли нового балетмейстера!
Он родом из Польши. Такой талантливый, необычный! Совсем молодой – и
уже поседел. Это когда он бежал от фашистов. Он будет ставить "Жизель".
А где твой брат? Он совсем перестал ходить в театр. Передай ему привет,
скажи, что мы скучаем, что откидной стульчик его ждет!"
Она вышла от девочек, закрыла спиной дверь и замерла. Он снова стоял
перед ней – разве что руки не раскинуты. Дора и не видела рук, видела
только серые глаза и небрежную россыпь волос, падающих на лоб.
Зародыш так любил этот день – самый странный и, наверное, самый красивый
в жизни Доры! К нему все сходилось, от него все разбегалось лучами,
как от середки цветка: цепь немыслимых ощущений и поступков, смена восхитительных
картин...
Ах, если бы можно было показать все это Матери! Зародыш напрягался,
мучительно и вдохновенно, пытаясь пробиться к ее воображению, вмешаться
в ее сны. Но то ли это было невозможно, то ли для Матери настолько обычен
был вид пустого темного театра, закулисной мишуры, всех этих фанерных
замков и фанерных лебедей, что она все равно приняла бы свои видения
за смутное воспоминание об одном из тех театров, где ей доводилось выступать.
Пожалуй что наряд Доры должен был привлечь ее внимание. Такого она,
разумеется, не видела нигде – да просто не поверила бы, что девушка
может ходить по улице в трикотажной футболочке, белой с синим, и в юбке,
едва прикрывающей колени.
Но главное было даже не в юбке. В чем-то другом. Весь облик Доры… Это
был облик другого мира, другого времени – чуждый и неприемлемый для
Зародыша, который ощущал себя принадлежащим к изящному, утонченному
веку своих родителей – пусть и знал он его большей частью по звукам.
Нежное и густое шуршание складок, оборок и кружев дорогого белья, шелковистый
скрип корсета, все эти шорохи, вздохи, полыхания, скольжения, присвисты
хорошо сшитых платьев, тонко звенящих и постукивающих своими пуговками,
крючками, украшениями, – говорили Зародышу куда больше, чем фотография,
которую он прекрасно знал и всегда мог увидеть. В саду, на растопыренной
Дориной ручке. На подоконнике – прислоненную к стакану...
Зародышу было так забавно наблюдать за Дориным восприятием! И в тринадцать,
и в восемьдесят лет ей казалось, что это глубокая древность – годы,
на которые пришлась недолгая жизнь ее отца и матери. Впрочем, чему тут
удивляться, если и Зародыш, который знал куда больше, ощущал почти то
же самое. Ему приходилось делать над собой усилие, чтобы принять простую
данность: вовсе не сто лет разделяло двух женщин. Ту, что шла по набережной,
придерживая нежной ручкой шляпку, с которой морской ветер норовил сдуть
газовую пенку – и ту, которая широко ступала по другой набережной, не
итальянской, но тоже очень красивой.
Дорога поднималась круто вверх. Зародыша устраивало то, что решили не
брать извозчика: тряска в экипаже была одним из самых неприятных для
него ощущений. Конечно, ходьба по плохо вымощенным тротуарам тоже не
доставляла радости, но Зародыш знал, что скоро они свернут налево, на
широкую ровную улицу. Он хорошо ориентировался. В этих местах ему был
знаком и приятен голос каждого квартала. Зародыш с удовольствием слушал,
как воздух стремится спокойно стечь вниз, к морю, как сырой встречный
ветер лениво разворачивает его назад, рассовывает по тесным сонным дворам.
Каждый дом по-приятельски здоровался с ним дыханием распахнувшейся двери
или открытого окна.
Впрочем, и в незнакомых местах он не чувствовал себя затерявшимся. Уже
по разноголосым сквознякам на перекрестке мгновенно определял длину
и ширину квартала, высоту и массивность окружающих зданий. Достаточно
было легчайшему ветерку скользнуть вдоль стены – и Зародыш уже знал
все о ее форме и фактуре, как если бы прошелся по ней рукой. Тут срабатывало
еще нечто, кроме слуха... Все окружающее как бы касалось его издали,
чуть-чуть давило. Может быть, поэтому он предпочитал просторные, широко
открытые небу улицы. И недолюбливал подъезды и арки, сжимался в комок,
ощущая неустойчивость, неуравновешенность нависающих глыб. Или это страх
Матери передавался ему?
Конечно, он очень зависел от настроения Матери, от малейших его перепадов.
Вот и сейчас, у поворота на площадь, Мать лишь чуть замедлила шаг –
а Зародыш уже понял, что она увидела кого-то, с кем не хотела бы встречаться.
Это были двое мужчин и молодая женщина. Их шумная радость показалась
Зародышу вполне искренней.
Дальше пошли вместе. Дама держала Мать под руку и весело рассказывала
ей о какой-то своей неудаче. Один из мужчин приставал к Мики с глупыми
расспросами взрослого, не знающего, о чем говорить с ребенком. "Так
что же, Мики, это правда, что у тебя скоро будет братик?" – "Сестричка",
– уточнил Мики, не уверенный, что это следует обсуждать с посторонним
человеком. Но, помолчав, не выдержал и добавил: "Вот. Мы ей обруч
уже купили" – "Отличный обруч! – искренне растрогался мужчина.
– Я уверен, что ей понравится!" – "Красный – самый красивый!
– оживился Мики. – Она будет спать в моей кроватке. Там пока медведи
спят. А я сплю на большой кровати без сетки" – "Ну вот и прекрасно!"
Тут мужчина оказался рядом с Матерью и сказал: "У вас просто эльф,
а не ребенок! Я надеюсь как-нибудь написать его портрет. Вот так, как
он сейчас стоит: на солнце, в кремовой матросочке. На фоне старого дома.
Эти глазки в легкой тени..." – "Для такой картины, – перебила
его дама, – нужен хотя бы Эдуард Манэ! А ты изуродуешь его своими углами
и загогулинами!" Мужчина расхохотался, очень довольный. Чуть позади
гудел мягкий голос Отца. "Нет-нет! Мне неудобно вам отказывать...
любое одолжение, но не это... Вы же знаете, как я далек от политики!
И от всего такого вообще..." – "Мне больше не к кому обратиться,
– настаивал другой, тоже низкий голос. – Это совершенно безопасно! Буквально
несколько листков... Никто и не взглянет на них! Выручайте, Яков Михалыч!
Вам совершенно нечего бояться!"
Зародыш весь напрягся и дернулся – да так неловко, что Мать весело ойкнула.
Как он досадовал на себя за то, что пропустил начало разговора! Не эта
ли навязчивая просьба стала причиной краха их семьи? Но разобраться
было уже невозможно. Да и зачем, раз все равно ничего нельзя исправить?
Какая, собственно, разница, что именно погубило отца: опасная бумажка
или сердечный приступ в дороге?
И все-таки... И все-таки Зародыш испытал некоторое облегчение, услышав
твердый ответ: "Ничего я не боюсь, но это против всех моих принципов!"
Наконец-то они распрощались. Казалось, что на улице стало тише и покойнее,
чем до этой встречи.
– Давай зайдем к синьору Виани. Уже должны быть готовы фотографии.
– Подождите здесь, я сам зайду...
Хлопнула старая, плохо пригнанная дверь. Мики подтянулся поближе к Матери.
В отсутствие Отца он чувствовал себя обязанным оберегать ее от всех
возможных неприятностей.
– Знаешь, что я еще придумал... – начал Мики. – То ожерелье... Помнишь,
оно на балконе порвалось и потом стало коротеньким... Может, оно будет
впору сестричке?
– Пожалуй.
Звонкий и легкий голос вился высоко над ними, отдельный, как птичка.
– Я дам тебе свою шкатулку, ты выберешь оттуда все бусинки, а мадам
Ларок их нанизает на новую нитку.
– Я сам нанизаю, – предложил Мики. – Как раз сегодня вечером, пока вы
будете в гостях, я смогу этим заняться. Мадам Ларок вденет мне нитку
в иголку.
– Ну вот видишь, как хорошо. И тебе не будет скучно.
Дверь снова проскрипела.
– Очень удачные снимки! – сказал Отец. – Я заказал таких еще четыре.
– Действительно! Хорошо получилось, – отозвалась Мать. – Надо будет
послать такие Фанечке и Шуре.
– Мне тоже нужна такая, – попросил Мики. – Мне тоже подари одну.
– Зачем? – удивилась Мать. – Они у нас общие, как и все остальное. Разве
нет?
– Да, конечно, – согласился Мики. – Но я хочу, чтобы одна была только
моя.
– Ладно, – сказала Мать удивленно. – Пусть вот эта будут твоя. Только
до дома я отнесу ее в сумочке.
– Нет-нет, мама, я сам ее понесу!
– Тогда вот что, – предложил Отец. – Я тоже сделаю тебе подарок.
Он вытащил из кармана совсем новый дорогой блокнот в кожаном переплете
с серебряной чайкой, врезанной в верхний угол.
– Положи сюда фотографию, и она у тебя не помнется. А потом сможешь
записывать сюда разные вещи.
– Ну что это сегодня за день такой... – воскликнул дрогнувшим голоском
Мики. – Счастливый...
Нет! Все-таки не было в Дориной жизни такого дня! Даже в те ее самые
лучшие три года, с Бронеком. Не хватало в их любви светлого благоговения,
которым был так полон весенний день в Италии. И не этого ли с тайной
грустью искал и не находил в их отношениях Мики? Легкая тень разочарования
мелькала порой в его взгляде, когда Бронек небрежно обнимал Дору за
плечи. Или говорил что-нибудь такое... вроде: "Ты у нас, Дорка,
правильная! Как сталинская конституция!" Или еще хуже: "Нет,
Миша! Ну какая же Дорка балерина!"
Тут уж Мики начинал горячиться и спорить. "Да ведь ты не видел
ее на сцене, Бронек! Ни разу не видел, как она танцует! Если бы комсомол
не направил ее в этот дурацкий Чугуев, она уже была бы солисткой! Ты
посмотри: кто больше подходит на роль Жизели – она или твоя Соколова?!"
"Еще и Жизель! – хохотал Бронек. – Зачем мне видеть, как она танцует?
Я вижу, как она огурец режет! как она сарафан снимает! Она у нас прелесть,
красотка, но у нее нет мелодии внутри. Понимаешь, Миша, она звенит,
как жестяное ведро! Она педагог, Миша, начальник, директор! А ты говоришь
– Жизель!"
Мики смотрел на сестру испуганно, будто боялся, что она обидится на
Бронека. А Дора и не думала обижаться. Ну, не нравилась она ему как
балерина... Так ведь о себе он говорил и того хуже! И ноги у него не
такие, и руки не такие, и голова слишком большая... А Дора смотрела
на него и ничего этого не видела. Напротив, она находила, что все в
нем необыкновенно складно и обаятельно, и совершенно не понимала, почему
он ушел со сцены.
Привычка Бронека рассуждать о себе как о человеке постороннем – насмешливо,
почти язвительно – нравилась Доре, и она эту привычку быстро переняла.
Могла с удовольствием заявить, не щадя возвышенных чувств Мики, что-нибудь
вроде: "Ой! Я ходила в балетную студию только потому, что там давали
дополнительный паек!"
Кстати, о том, что она бросила балет, Дора действительно не жалела.
Да, она любила музыку, праздничное сияние спектаклей, но не скучала
по театру, по тягомотине репетиций – тем более по ежедневной изнурительной
работе у станка. "Дора, тяни подъем! Дора, прямее спину! Дора,
выше подбородок!.." Было ясно, что представляй она для театра существенную
ценность, ее не отпустили бы так просто, отстояли бы. Самолюбие ее тоже
не было уязвлено: стать в ее возрасте директором детского дома, пусть
и небольшого... Такое случалось нечасто. Здесь она чувствовала себя
уверенно и на месте. А главное – как бы ни подтрунивал над нею Бронек,
Дора знала, что он всегда любуется ею. Хотя и было в его странном взгляде
столько всего намешано! И восхищение, и жалость, и удивление иностранца
– все-таки иностранца, все-таки немножко чужака!
Кстати, Мики пугался еще больше, когда Дора начинала посмеиваться над
Бронеком. Ее смешила растерянность, в которую порой повергали Бронека
самые обычные житейские обстоятельства. Вообще-то привыкший к советскому
быту, он мог вдруг придти в негодование от какого-нибудь крючка, сорванного
с двери уличной уборной, или от картонной подошвы, протершейся за один
вечер. При этом у него появлялся акцент, и голос, вообще-то низкий,
к концу каждого предложения доходил до фальцета, взвивался каким-то
забавным вензельком. Дора называла это "гордые польские крендели"...
Иногда она выражалась и посильнее. Бронек неизменно хохотал, а Мики
искоса поглядывал на него, пытаясь понять, насколько искренен этот смех.
Бедный, бедный Мики, готовый чем угодно пожертвовать ради нее и Бронека!
Но только не их обществом.
Нет-нет, ни разу Дора не подумала, что Мики стесняет их! И вряд ли замечала
в себе приятное чувство свободы, которое возникало, когда они с Бронеком
уходили к реке вдвоем. Или позднее, втроем, с Лизочкой.
Мики в воду никогда не заходил. Даже не спускался на пляж. Он оставался
"сторожить вещи". Сидел, откинувшись на свою раздвоенную вербу,
блаженно уставясь взглядом в прошлое. Дора не спешила возвращаться.
Да и Бронек, пожалуй. Купались... Обсыхали прямо на песке, снова шли
в воду... И только Лизонька, если была с ними, тащила назад, к Мики.
Издали бросалась к нему, приникала, мокренькая, к неприютной птичьей
груди. С самого рождения Лизоньки Дора готовилась прививать ей любовь
к уроду-дяде, но это не понадобилось. Вид Мики был привычен ей и ничуть
не смущал. Даже наоборот: когда посторонние люди от нечего делать спрашивали
хорошенького ребенка: "Кого ты больше любишь: маму или папу?",
Лизонька отвечала: "Мишу". И тут же обнимала его, бережно
и как-то очень складно.
Доре было известно, что Мики не заразен, но что-то внутри ее опасливо
напрягалось. Она бросала тайный вопросительный взгляд на Бронека, хотя
знала, что тот ответит ей демонстративным спокойствием. И поскольку
ничего тут нельзя было изменить, раздражалась на ребенка. "Видишь,
что ты наделала? Теперь у Миши мокрая рубашка! И будет пятно!"
А Мики смотрел виновато... Он-то все понимал и не осуждал ее. Как, впрочем,
и в тех случаях, когда она бывала с ним действительно бестактной.
Взять хоть эти ее насмешки по поводу блокнота. Зародыш понимал, что
Дора не шутила бы так, если бы Микки объяснил, откуда у него блокнот.
И все-таки просто корчился от всех этих неуклюжих острот... "Что
вы! Этот блокнот не для адресов! Миша носит его для солидности..."
"Это Мишина мебель!" "Вам нужны лавровые листья? Попросите
у Миши, у него всегда с собой..." Мики смеялся, очень добродушно,
как бы нарочно показывая Бронеку, что тот чего-то здесь просто недопонимает.
Но что понимал сам Мики? Будь он о себе более высокого мнения, он догадался
бы, что дело тут в элементарной ревности. Да, Дора ревновала, когда
видела, как Бронек смотрит, сощурясь, на Мики, сидящего под деревом
в одной из своих странных поз, с улыбкой, обращенной к невидимым горизонтам,
к вечной своей Италии, воздух которой он вдохнул когда-то так глубоко,
что уже не смог, не захотел выдохнуть, оставил навсегда в своем птичьем
горбу, так что хватило на всю жизнь.
"Нет, ты только посмотри на него, Дорка! Откуда столько красоты
в каждом движении?" – говорил Бронек с азартным восхищением, глядя,
как Мики несколькими четкими рывками поднимается с земли, или как ловко
взбирается по осыпающемуся склону реки, пронизанному темными волокнами
корней, как широко ступает по солнечному лугу, весь в белом, похожий
на аиста, ломко нагибается за цветком и протягивает его преданно семенящему
рядом ребенку.
Никогда Бронек не смотрел так на Дору.
Господи, как она любила его глаза! Светло-серые, с веками, всегда припухшими,
как бывает у человека после долгого сна, и при этом лишенные малейшего
налета сонной мути.
Как бы рано ни проснулась Дора, она всегда обнаруживала, что муж лежит,
уставясь в потолок, будто созерцает там движущиеся картины.
Собственно, эти картины преследовали его везде и постоянно. Случалось,
Дора невольно оборачивалась туда, куда смотрел Бронек, и удивлялась,
ничего там не обнаружив. При этом ей казалось, что, в отличие от нее,
Мики способен проникать в фантазии Бронека. Может быть, потому, что
лицо у Мики становилось такое же, какое она различала когда-то в темноте
зрительного зала.
Конечно, ее не могло не задевать и то, что Бронек обсуждает свои замыслы
не с нею, пусть даже очень посредственной балериной, а с Мики, который
не имел к балету вовсе никакого отношения. Если, разумеется, не считать
балетом эти ужасные санаторские танцы. С некоторых пор они стали вызывать
у Бронека напряженное любопытство.
Бронек буквально вытягивал из Мики все новые и новые подробности. А
Дору почти выворачивало, когда она представляла себе концерты в залах,
заставленных кроватями. Закованные в гипс дети, читающие стихи, поющие
хором и поодиночке – это еще ничего... Но балет... Можно ли вообразить
себе что-то безумнее? Танцы под баян одними руками... Как будто из чего-то
мертвого вылезло и закачалось, задергалось что-то живое...
Между тем Мики уверял, что зрелище было просто захватывающее. Одна из
воспитательниц собиралась даже поставить целиком "Лебединое озеро"...
Затея сорвалась только потому, что у "Одетты" началось осложнение,
и ее перевели в больницу.
Мики вспоминал о санаторском "балете" как бы слегка посмеиваясь,
но при этом всегда восхищался руками той девочки: "Никогда больше
не видел рук таких красивых и выразительных! Действительно, лебеди!
Настоящих два лебедя!"
Бронек внимательно слушал. Он лежал, вытянувшись на спине, в тени вербы.
Рядом, под хрусткой, заглаженной квадратами простынкой, засыпала Лизонька.
С веток падали редкие чистые капли. Лизонька вздрагивала и говорила:
"Дождик!"
Пока она спала, все лежали, замерев в случайных позах, будто кем-то
оброненные на краю огромного зеленого луга, и тишина стояла такая необыкновенная,
что казалось – ее исполняет оркестр.
Потом что-то начинало постепенно меняться. То ли в воздухе, то ли в
самой Доре. Она срывала длинную травинку и издали касалась ею тела Бронека,
забавляясь тем, как он досадливо смахивает несуществующую муху.
Весь он был такой стройный, ладный. Ветер лениво перебирал темно-серебряную
россыпь его волос. Эта ранняя седина так нравилась Доре, так волновала
ее! Хотя она уже знала, что переезд Бронека в Россию произошел без всякой
романтики. А поседел он неизвестно от чего в четырнадцать лет.
Ужасно хотелось подойти к нему, прижаться, приласкать! Но рядом был
Мики, и она просто начинала хлестать Бронека травинкой, чтобы привлечь
к себе его внимание. А он, занятый своими мыслями, не отзывался.
Однажды она рассердилась и спросила:
– Что, прикидываешь, как воплотить в театре идею этой сумасшедшей воспитательницы?
Бронек вскинулся и посмотрел на нее удивленно. А потом усмехнулся и
сказал:
– Не так это глупо, как ты думаешь. Только ведь никто не даст.
– "Лебединое озеро"? – заинтересовался Мики.
– Нет-нет! Что-нибудь Шопена... Может быть, второй концерт...
Он напел три-четыре ноты, но Дора перебила его.
– Шопен! Шопен! Нет, что ли, других композиторов?
– Есть, конечно. Но это же так естественно! Sam jestem Polakiem i kocham
Chopina*.
***************************************
* Я сам поляк и люблю Шопена – польск.
***************************************
- Ну какой же ты поляк! – пожала плечами Дора. – Мать у тебя – еврейка,
отец – серб, уехал ты из Польши сто лет назад...
– Ну и что? – удивился Бронек. – У Шопена отец – француз. И с матерью
его не совсем ясно. Он тоже рано уехал из Польши. И все-таки он – поляк.
Он дух Польши! Я думаю, главное – это детство. Вот ты, Мики – ты кто?
Итальянец?
Мики задумался как-то очень серьезно.
– Не знаю, поймешь ли ты... Я – горбун. Иногда мне кажется, что это
нация. – Он помолчал и добавил со смехом. – А может быть, даже раса...
Дора закатила глаза и хотела что-то сказать, но Мики тут же перевел
разговор на другую тему.
Зародыш слегка сердился на Мики, который поспешил перебить сестру. Было
так интересно: что же она могла бы сказать об этом… Она ведь не то что
произнести – она еще и подумать ничего не успела, а Мики уже испугался,
заранее уверенный, что слова ее обязательно покоробят Бронека.
Мики считал, что Бронек не вполне понимает Дору, какое-то ее глубинное
изящество и тонкость. Он часто спорил с Бронеком. Иногда терпеливо,
даже чуть свысока, а иногда с горячностью – когда Бронек заводил свое
о "мелодии", о прекрасной скрипке без резонатора, или в который
раз начинал досадовать из-за утерянной фотографии.
– Это я виноват! – оправдывался Мики. – Надо было снять копию, прежде
чем отдать фотографию ребенку.
– Тринадцать лет – не такой уж ребенок! Ты-то сумел сохранить ее! А
ведь тебе было всего пять!
– Что же ты сравниваешь! У меня ведь все сложилось совсем по-другому!
Тут Мики начинал разводить уже полную ахинею. О своем необычайном везении,
о тепличных условиях, в которых он оказался, угодив в туберкулезный
санаторий. О старого типа врачах и учителях, счастливо уцелевших в закутке,
не тронутом новыми временами. Он, Мики, попал в естественную для него
атмосферу мягкой интеллигентности. А вот Доре, бедненькой, не повезло:
ее с самого рождения жестокая судьба втолкнула в жизнь, суровую и бездушную,
на неумолимо движущийся конвейер...
– Ты можешь себе представить? – волновался Мики. – Ребенка изо дня в
день будит горн! Или горластая тетка открывает дверь и орет "Подъем!"
Или "Отбой!" А у ребенка нет даже воспоминаний, не с чем сравнивать!
Доре было смешно. Она знала, что Бронека именно это и привлекает в ней:
звонкая пустота без воспоминаний. Дора работала в детдоме и сама кричала
по утрам "подъем", а по вечерам "отбой". Так же
она будила и Лизоньку, сознательно сопротивляясь размягчающему влиянию
Мики и Бронека.
Дора считала себя хорошим педагогом. Она не могла бы сказать, что любит
свою работу, потому что это была не работа, а продолжение ее прежней
жизни, существующей параллельно с ее жизнью новой. Дора никогда не упоминала
при своих воспитанниках о том, что у нее есть ребенок и муж – но не
потому, что умышленно избегала этого. Она просто... как бы забывала
на время об их существовании. Забывала о том, что у нее есть своя комната,
уютные обжитые вещи. Она была абсолютно искренна, когда гордо говорила
своим воспитанникам: "Я тоже детдомовка!"
Своим домом, своей семьей она гордилась – и не так, как гордится этим
обычная женщина, а как-то именно по-детдомовски, по-сиротски – победно.
Как человек, добившийся в жизни чего-то, на что не мог рассчитывать.
Почему не мог? Да она просто не поняла бы, если бы кто-то спросил ее
об этом. Никогда она не чувствовала себя бедной, обделенной. Да, у нее
не было родителей – но она не жалела об этом всерьез. И совершенно искренне
недоумевала, когда Мики спешил объяснить любой ее промах тем, что в
детстве ее не баловали, не закармливали пирожными, не укачивали под
оперные арии. Уж ей-то было хорошо известно, насколько легче живется
в детдоме тем, кто не помнит своей семьи.
Однажды к ней в детдом привезли мальчика лет восьми... Это было вскоре
после того, как ее назначили директором. Ухоженный ребенок из благополучного
дома. Нет, не просто благополучного. Как-то особенно любовно был наглажен
воротничок его рубашки, начищены ботиночки... Светлые волосики были
зачесаны набок, и казалось, что их мыли по одному.
Он плакал, когда его ввели в кабинет Доры. Плакал, садясь на стул, плакал
навзрыд и не отвечал ни на один ее вопрос. Дора, и не заглядывая в документы,
знала, что произошло с мальчиком этой ночью... Он был не первый, у кого
арестовали родителей, но первый, кто так откровенно и смело предавался
своему горю, не принимал ни помощи, ни утешения.
Дора сама принесла ему с кухни обед. Он даже не посмотрел на еду. Тогда
она сходила на склад за бельем и постелила тут же, на коротеньком кожаном
диване. Он не ложился, так и уснул сидя. Впервые в жизни Дора видела,
как плачет спящий человек: всхлипывает, стонет и не просыпается. Она
решила, что не пойдет ночевать домой. Бронек уже три дня как уехал на
гастроли, с Лизонькой оставалась няня.
Дора села так, чтобы загородить от мальчика свет лампы, и стала разбирать
накопившиеся бумаги. В те годы к канцелярской работе стали относиться
гораздо серьезнее. Теперь уже нельзя было просто так назваться французом
или Дорой Копперфилд.
Заполнив "личное дело" мальчика, Дора заперла его в шкаф.
Ключ от этого шкафа она никогда никому не передавала. И не поощряла
любопытство своих сотрудников. "Нас не касается, погибли их родители,
арестованы или спились. Для нас они все одинаковы, все – сироты".
Она так и не заснула в ту ночь. Глядя в темноту, на завалившегося в
угол ребенка, на личико, начинающее остывать и привыкать во сне, Дора
думала о том, что вот так же плакал когда-то маленький Мики, возвращаясь
из больницы с узелком не принятой еды – пока не выпал спиной на рельсы
из переполненного трамвая. Она впервые поняла, что имел в виду Мики,
постоянно твердивший: "Мне тогда очень повезло!" Это была
конкретная боль, перекрывшая нечто другое, более страшное. То, с чем
мальчик, спящий на казенном диванчике, остался наедине.
Доре было неловко смотреть на него. Казалось, вокруг ребенка стоит облачко
чьей-то любви, заботы, какого-то неведомого уюта. Она говорила себе,
что все это вздор и блажь, а вместе с тем почти видела, как облачко
медленно тает, и думала, что это, наверно, очень больно, и что, слава
богу, ей не пришлось такого пережить.
То был один из немногих дней, когда Дора ни одним своим словом, ни одним
поступком не разочаровала Зародыша.
И все же чего-то в ней не хватало. Вот этого самого облачка. Зародыш
чувствовал точно такое же вокруг себя – оно защищало, грело, ласкало,
оно казалось незыблемо надежным. И так грустно было знать, что оно растает,
что его никак нельзя сохранить для Доры! И Дора даже не поймет никогда,
чего именно была лишена от самого своего рождения.
Зародыш развернулся и замер, напряженно впитывая, вписывая в себя звуки
дома. Рядом, за неплотно прикрытой дверью, чуть слышно посапывая, спал
Мики. Отец, полулежа на диване, читал газету, стараясь не шуметь хрусткими
листами. Кряхтела курица в сарае на заднем дворе... Кухарка чистила
толченым кирпичом кофейник. Всхлипывала мадам Ларок, растроганная теплой
надписью на подаренной фотографии. Били колокола на Санта-Тринита, били
часы в гостиной, били часы на первом этаже, били часы в домах напротив,
чуть не совпадая в своем представлении о времени. Неподвижные листья
терпеливо ждали ветерка.
Мать стояла у окна, глядя на яркий солнечный свет, насквозь пронизывающий
дворик, и счастье, ощутимое и материальное, как звон или жар, разрасталось
в ней, искало выхода, вибрировало в груди, напрягало горло щемящей мелодией.
Вроде бы несложной, вроде бы не грустной...
Зародыш знал, что эта мелодия ни разу не прозвучит в длинной Дориной
жизни. Ее не будет ни на одной из пластинок Бронека, ни в одном из "радиоконцертов
по заявкам", которые Дора Яковлевна так любила до глубокой старости.
Эта мелодия ни разу не донесется из окон музучилища, мимо которого Дора
Яковлевна ходила на работу.
Зародыш страшно напрягся в еще одной безнадежной попытке вынести эту
мелодию в будущее, в сознание маленькой Доры, засыпающей под блеклым
одеяльцем с черной печатью "Детдом N 1". Пытался пробиться
к ней изнутри и снаружи, уверенный, что в личике этого ребенка сразу
прибавилось бы рассеянной мягкости, добродушной неуверенности, ироничной
несерьезности, которых так недоставало Доре взрослой. Но пробиться не
удавалось. Возможно, из-за ночного буханья и воя, из-за грохота идущих
навстречу друг другу поездов, из-за вокзального крика – всего, что взметнул
над Дориной жизнью первый год войны. Все это стояло над ее восьмьюдесятью
двумя годами, заглушая, делая почти неслышимыми детскую песенку, сладкий
полет оркестра, скороговорку невыключаемого телевизора – так что Дора
Яковлевна всю жизнь казалась глуховатой при своих совершенно здоровых
ушах. А, может, людей вводил в заблуждение ровный негнущийся голос.
Или неумение расслышать чью-то недосказанную мысль. "Да не мямлите
же, – требовала Дора Яковлевна, – говорите прямо!"
Больше всего доставалось от нее Мики. Он-то как раз и не умел прямо.
Всегда и во всем сомневался. Боялся быть назойливым, вмешиваться в чужие
дела. Да и что он мог сказать ясно? Что он знал такого, чего бы не знали
все? Он тоже полагал, что если война и начнется, то где-то далеко, как
это было с Финляндией. А неясные предчувствия... Так именно Доре он
и не мог сказать: "Мне как-то тяжело. Не хочется, чтобы Бронек
ехал во Львов. Да еще с ребенком". Будь Дора другой, она бы все
это увидела на его лице, услышала в голосе, как ясно видел и слышал
это Зародыш.
У Доры были другие проблемы. Она привыкла к тому, что они с Бронеком
как бы одни в мире. Как бы оба сироты. И вдруг оказывается, что две
старухи, о которых столько рассказывал Бронек, живут себе по старому
адресу, во Львове, а в этот Львов, хотя он и стал уже советским, нельзя
взять да и поехать просто так, и приходится бегать по разным учреждениям,
добиваться какого-то дурацкого пропуска, а беспомощные старухи не понимают,
почему Бронек медлит, и забрасывают его письмами на чужом языке, которые
Бронек читает как-то отдельно от нее...
Доре не хотелось, чтобы Бронек разглядел в ней эту ревность, и потому
она поддерживала его, даже чересчур горячо. Помогала заполнять бумажки,
искала подарки... А главное – сама предложила ему взять с собой Лизоньку.
Бронек не просил об этом, и предложение Доры его растрогало и удивило.
Не то чтобы до этого Дора не доверяла ему ребенка: просто он сам неуверенно
чувствовал себя, оставаясь наедине с Лизонькой. Боялся, что она может
ушибиться, простыть, съесть что-нибудь не то.
Сама Дора вела себя с ребенком как-то очень смело, почти легкомысленно.
Давала дочке грызть пирожки, купленные на улице, позволяла ей лазить
где хочется, не прятала от нее ножницы и вилки. И ничего плохого не
случалось. Пирожки не вредили Лизоньке, она редко простужалась. Споткнувшись,
с ангельской медлительной мягкостью опускалась на попку и лишь оглядывалась
удивленно.
Несомненно, Лизонька была очень легким ребенком. Но Дора не говорила
Бронеку: "Не бойся, ты запросто с ней справишься. Она может есть
то же, что и ты. Одна ночь – и вы на месте". Она говорила: "Ты
представляешь, какая это будет для них радость?!"
Знала, чем пронять! Но даже в самом конце, перед отходом поезда, Бронек
был готов отдать ей ребенка. Возможно, из-за Мики: какой-то он был в
тот день уклончивый и усталый. Бронек посматривал на Мики вопросительно,
будто ждал именно от него окончательного решения.
Мики потом всю жизнь казнил себя за ту неуместную деликатность, вечно
каялся... "Я должен был прямо сказать: "Сейчас неподходящее
время для поездок. Тем более с ребенком... Со дня на день может начаться
война..." А я, дурак, боялся вмешиваться..."
Дора, слушая его, неизменно молчала, глядя в пол – хотя и помнила прекрасно
тот день, видела его не хуже, чем Зародыш. Пристальный и умоляющий взгляд
Мики. Лизоньку, привычно прилипшую к дядиной птичьей груди. Помнила,
как с веселым упрямством расцепила ее ручки. Слышала смущенный лепет
брата: "Может, не нужно..." Он тогда еще что-то сказал – когда
поезд уже дернуло, качнуло с лязгом. Бронек в окошке указывал на них
растерявшейся Лизоньке и махал ее крошечной ладошкой.
Дора прошла с ними рядом несколько шагов, пока поезд набирал скорость,
и отстала. Странно, что впоследствии именно это вызывало в ней особую,
почти невыносимую досаду: ведь могла пробежать еще немного, еще несколько
секунд видеть их в окне!
То был чистенький поезд, на веселом солнечном вокзале. Через неделю,
на том же месте, в неразберихе, в крике, Дору мотала из стороны в сторону
ходящая водоворотами толпа. Дора не сопротивлялась. Поезда с запада
прорывались все реже. Никто не знал, на какой путь их примут. Не было
уже никакого расписания. Чаще всего составы проходили, не останавливаясь.
Дора смотрела в окна, до ломоты напрягала глаза. Зачем-то выкрикивала
им вслед имя Бронека. Кому-то помогала перетаскивать вещи, кому-то задавала
нелепые вопросы. Говорили, что поезда в дороге страшно бомбят, что во
Львове уже хозяйничают немцы. Но она каждый день вырывалась с работы,
чтобы забежать домой и прямо оттуда – на вокзал. Трамваев стало меньше,
они часто застревали среди улицы. Тогда она шла вдоль колеи, не замечая
ни воя сирен, ни тарахтения зениток. Что-то грохотало, жутко и неправдоподобно,
как грозовые раскаты в погожий день.
В театре почти никого уже не было. Стараясь не смотреть Доре в лицо,
ей предлагали эвакуироваться с очередной группой. Она отвечала, что
боится разминуться с Бронеком, что без нее он не справится с ребенком
и двумя старухами.
В гороно с ней говорили откровенно. Что оставаться здесь бессмысленно,
что Бронек, если ему удалось вырваться из Львова, уже на востоке – и
что Дора обязана выехать с детьми, как только подадут транспорт. Тем
более что ее уже назначили ответственной за эвакуацию восьми детдомов.
"Вы справитесь. Вы молодая, энергичная. Знаете свое дело. Да и
нет никого больше, кроме вас и Коли Степаненко! Все вывозят свои семьи..."
– "А у меня – не семья?!" – выкрикивала в ответ Дора. И Зародыш
слышал, как в ее голосе звучит все меньше уверенности.
Что-то менялось в Доре. Ее жизнь, описав фантастическую петлю короткого
счастья, возвращалась к точке пересечения, чтобы продолжить прямую линию
сиротства. Дора окончательно перебралась в детдом. Она больше не чувствовала
себя директором, она была одной из многих, принадлежала единому организму,
полному упрямого желания выжить, и делала все, что для этого требовалось,
потому что была старше всех и сильнее. Это раньше ей можно было не бояться
бомбежек, а теперь нельзя, потому что ее муравейник боялся и вздрагивал
в гигантских подвалах туберкулезного санатория. И Дора говорила звонким
негнущимся голосом, пробивающимся сквозь все шумы и грохоты, спасительным
и отрадным, как свежая вода: "Ничего страшного, ребята! Это только
кажется, что бомбы падают рядом! Просто дом стоит на горе. Потерпите!
Дошкольников уже увезли! Через два дня нас отправят по Днепру на пароходе".
Бегала по учреждениям, требовала, стучала кулаком, и комсомольский вожак
Коля Степаненко носился за ней, преданный, как апостол, пытаясь перенять
на ходу ее сиротскую наглость, беззвучно, одними губами, повторяя каждое
ее слово. "Мы не можем везти детей без сопровождения врача!"
– "Нет врачей! Подберете где-нибудь по дороге!" – "Как
это "подберу"?! Что я, увижу его в окошко и остановлю поезд?"
Зародыш с удивлением вслушивался в Дорин уверенный голос. Голос, который
перешибал чужой страх, чужое безразличие. Голос, за которым со слепым
старанием шаркал, перетекал из переулка в переулок молчаливый поток,
теснясь к стенам, прячась в предательских остатках утренней тени, через
пустеющий город, безумно огрызающийся последними зенитками, готовый
принять свою новую судьбу. Тек с муравьиным упорством Дорин детдом,
согнутый под тяжестью рюкзачков, в которых стучали друг о друга, отмечая
каждый шаг, миска, кружка и ложка, засунутые поверх белья, зимнего костюма,
пальто и ботинок, из которых не следовало вырастать... И по такому же
приглушенному рокоту Дора знала, что еще один поток приближается к ним
справа, со стороны центра. Громыхали на тележках жестяные короба с нелепыми
продуктами, которые в спешке выдали Доре на кондитерской фабрике, и
настырные осы ходили роями вокруг них, будто надеялись отбить свое добро.
И страшно было, что этот осиный гул помешает вовремя различить дальний
гул самолетов... как уже случилось, когда первый раз пытались добраться
к пристани. И солнце поднималось как-то быстрее, чем обычно, и досадно
было, что не решились разбудить детей еще раньше, и все это напоминало
Доре что-то давнее. Какое-то нелепое ожидание радости набегало с порывами
ветерка, но у нее не было ни желания, ни возможности разбираться в этом.
Она не узнавала привычное место, потому что обычно подходила к нему
со стороны трамвая. Да и площадь перед пристанью была неузнаваема: из
конца в конец ее заполняла толпа давящих друг друга людей. И упершись
в эту толпу, в ее визг, вой и брань, Дорины муравьи остановились, застыли
в тесном переулке. "Пропустите, пропустите детей!" – надрывался
сорванный голос где-то слева. "У нас тоже дети!" – отзывались
полные обреченной злобы женские голоса. "Ваши дети с вами, а мы
везем сирот! Товарищи, проявите сознательность! Сироты! Поймите! Это
транспорт для детских домов!"
Дора бросилась назад, в загустевшую мешанину детских лиц, неразличимых
из-за общего выражения уверенности в ее могуществе и в своем собственном
праве на жизнь... застучала в какие-то двери, завертела твердым пальцем
телефонный разболтанный диск, закричала в трубку: "Срочно примите
меры! Нам срывают эвакуацию!" Она ненавидела эту толпу на пристани
так же, как ее зажатые в переулке сироты, – и почувствовала себя так,
будто одержала победу над каким-то чудовищем, когда толпа, теснимая
прибывшими на грузовике солдатами, раздалась на две стороны, оставив
прямо перед Дорой просторный коридор, через который тут же дохнуло в
лицо знакомыми запахами реки, и стали видны перила пристани... вербы,
белая полосочка песка на левом берегу, стало слышно буханье дебаркадера,
так что на какую-то секунду она удивилась тому, что Мики не стоит на
своем обычном месте.
Детские ноги захрустели песком на деревянной лестнице. "Детдом
номер восемь! – выкрикивала Дора. – На посадку! Спокойно! Без паники!"
Она стояла на квадратной площадке, где обычно стоял контролер, и торопливо
проставляла галочки в списке. "Детдом номер двенадцать! Товарищи
провожающие, не задерживайтесь на пароходах!"
Зеленые мешочки мелькали перед глазами Доры, подпрыгивая и толкая друг
друга, скатывались вниз на причал.
Дора спустилась последней. Звенели цепи, ерзали под ногами скользкие
мостки, пахло нагретой смолой и резиной... Пароход попятился от причала,
развернулся и поплыл вниз по течению. Дору чуть затошнило, и снова мелькнула
в голове какая-то блажь, что вот, мол, снова поздно выехали, по жаре...
Но тут же она очнулась – и как-то разом увидела удаляющийся берег: пыльную
зелень августа, разбитый чемодан, повисшую на колючих кустах одежду,
и на фоне белого неба – людей, все еще напирающих зачем-то на железные
перила... Теперь это не была уже враждебная, ненавистная толпа – она
распалась на отдельных мужчин и женщин, и ей необъяснимо четко был виден
каждый, со своим страхом, со своим нежеланием смириться. Казалось, за
эти несколько минут она запомнила их на всю жизнь. Но Зародыш знал,
что уже к вечеру ей начнет мерещиться в этой толпе Бронек, а на следующее
утро она точно вспомнит, что разглядела его лицо и услышала его голос:
"Пожалуйста! Возьмите хотя бы ребенка!"
Дора говорила себе, что этих людей не бросят, что за ними пришлют дополнительный
транспорт. Какие-нибудь баржи... Их много попадалось по дороге. Были
даже самодельные плоты.
Где-то на полпути к Днепропетровску они догнали спокойно плывущую по
течению цепочку покореженных обломков – доски, обрывки тряпья... По
каким-то приметам Коля Степаненко решил, что это один из кораблей, на
которых отправляли дошкольников. Он велел Доре увести детей с палубы,
да и самой запретил смотреть. Но обломки еще долго тянулись за ними,
будто не хотели отставать от низки празднично-белых корабликов.
Зародыш старался не задерживать свое внимание на том августе, лучезарно-ясном
и солнечном. Из-за Матери. Он все-таки не был вполне уверен в том, что
ее сознание надежно защищено от всех этих плывущих обломков, от надрывных
воплей поездов, которые несутся с грохотом от лета к осени, от вокзала
к вокзалу... Особенно смущали его те мгновения, когда два состава, торопящихся
– один на восток, другой на запад, – чиркнув всей своей длиной друг
о друга, как бы зависали в остановившемся времени. Ему казалось, что
именно в такие мгновения происходят прорывы, выбросы из будущего в прошлое,
которые могут омрачить счастливые дни его Матери. Не так их много оставалось.
Наверно, самым страшным на этом пути были временные пристанища. Брошенные
и разграбленные здания: школа с выбитыми окнами, дом культуры с огромными
картинами по стенам и необозримыми загаженными паркетными полами. И
каждый раз они, Дора и ее муравьи, принимались скоблить и скрести, уверенные
в том, что уж на этот раз здесь и останутся. Любовно выкладывали вдоль
стен ряды соломенных лежанок, сушили на кустах и заборах черные сиротские
трусы и голубые майки.
Дольше всего они прожили в шахтерском санатории – белоснежном дворце
с огромным парком и виноградником на пологом склоне. Таких сладких,
таких драгоценно красивых ягод Дора не видела никогда в жизни, так что
даже она ненадолго поддалась жадному возбуждению этого случайного праздника.
И когда через две недели ее разбудил знакомый звук дальнего обстрела,
Дора долго не могла заставить себя подняться, не могла поверить, что
сейчас все начнется сначала: торопливые сборы, беготня по кабинетам,
таким одинаковым, с бумагами под ногами, с вывернутыми ящиками... Но
она, конечно же, пошла, храбрая и наглая от отсутствия личной корысти,
юная Дора Яковлевна, на которую присмиревшая детдомовская вольница возложила
обязанность добиваться и спасать, и командовать группкой растерянных
помощников. Сами почти дети, эти помощники с изумлением слушали, как
Дора Яковлевна отчитывает пожилых неприступных начальников, с восхищением
смотрели, как она перепрыгивает широкими легкими прыжками Жизели из
вагона в вагон, и бросались за ней, не глядя вниз на мелькающие шпалы.
Заглядывали в лицо, как студенты заглядывают в лицо профессору: "Вы
считаете, это не корь, Дора Яковлевна? Да, действительно, есть вши,
Дора Яковлевна! – И светлели от радости. – А мы, дураки, испугались!
Подумали, что корь!"
И всему этому бесконечному эшелону принадлежали ее длинные, чуть раскосые
глаза, и волнистые черные волосы, и редкостной белизны зубы, которые
она азартно скалила, пролезая, согнувшись, под вагонами, с платформы
на платформу. Бежала вдоль составов и, задыхаясь, выкрикивала: "Товарищи
бойцы, нам нечем кормить детей!" От одной распахнутой площадки
– к другой, под бесшабашный топот солдатских сапог, под хриплые разливы
наезжающих друг на друга гармошек, под неуклюжие шутки мужчин, уходящих
на смерть. "Товарищи бойцы, помогите, чем можете! Нам нечем кормить
детей!"
И, будто подтверждая ее слова, смотрели на солдат детские лица, прижавшиеся
к десяткам нечистых окон запертых вагонов. Следили за тем, как падают
на платформу коричневые бумажные мешки, как набирает скорость внезапно
тронувшийся эшелон, как поднятый им ветер рвет на Доре Яковлевне старенькое
платье и старается затянуть ее под колеса вместе с прижатыми к груди
сухарями.
Хруст сухарей... У Зародыша от него стягивало кожу. Ненавистный звук!
Еще более невыносимый, чем крик голодных младенцев – тех, что на одной
из станций в сутолоке отступления наспех погрузили в Дорин поезд, как
тючки с бьющимся грузом, – без еды, без запасных пеленок – и забрали
только через четыре дня.
Но ничего этого Мать не слышала – слава Богу, не слышала. Она стояла
у окна, выходящего в сад. Треугольник солнечного света с нежным шорохом
подбирался к ее руке, лежащей на подоконнике. Было так тихо и спокойно,
как бывает днем в доме, где спит ребенок. Тише тишины. А редкий шорох
отцовской газеты и тайный ропот диванных пружин под тяжелым телом как-то
особо подчеркивали этот покой.
– Может, ты все же прилегла бы? Еще есть время.
Она помотала головой, не покидая взглядом сада.
– Я не устала. Пожалуй, мы выйдем пораньше, чтоб не опаздывать. А до
конца оставаться не будем.
– Как хочешь.
– Слушай, – сказала Мать, – не помнишь случайно, что это за мелодия?
И она запела легким приглушенным голосом.
– Н-не знаю... Шуберт? А, может, Шопен?
– Похоже, но как-то не совсем... Я уже просмотрела все мазурки и вальсы...
– Бывает такое. Привяжется мелодия – и ни за что не вспомнишь, откуда
она.
– Я думаю, это поет наша девочка, – сказала Мать. – Эта мелодия... она
меня все время переполняет, с тех пор, как я забеременела. Особенно
утром. Или когда подойдешь к окну. Такое счастье! Никогда раньше такого
не было!
Зародыш замер. Он вдруг поверил, что так оно и есть. Что он действительно
– источник, центр немыслимого счастья, которое заливает, переполняет
окружающий мир. Это противоречило здравому смыслу, противоречило всему,
что он знал о себе и об этом мире. Но сейчас для него имело значение
только одно. "Мы все живы. Мы все существуем рядом. Я. Моя мать.
Мой отец. Мой брат. И даже – о Господи! – Бронек... Он не только уже
родился, он – взрослый мальчик, школьник. И как раз в это мгновение
что-то делает, с кем-то говорит, ходит, дышит..."
Зародыш не знал точно, где в это время должен находиться Бронек, но
ему казалось, что это вовсе не так уж далеко, что он ясно ощущает его
присутствие в мире. Чуть ли не его дыхание.
– Какой красивый день! – продолжала Мать. – И свет какой-то необычайный!
Будто сегодня все пойдет по-другому! Без ночи, без вечера...
Зародыш даже задохнулся – так хотелось ему хоть на секунду увидеть этот
день... Он слышал, как свет, едва заметно меняя направление, проникает
все глубже в комнату, соскользая с одних предметов на другие, будто
легчайшая ткань. Ничего, ничего подобного в Дориной жизни не было.
Совсем рядом, неуклюже спланировав, упала газета Отца, громко скрипнул
диван, опустились на пол ноги и двинулись в разные стороны за домашними
туфлями. Отец встал, и дом едва уловимо дрогнул. Скрипнула тяжелая мебель,
будто устроилась поудобнее. Зародыш невольно дернулся навстречу Отцу.
– Ты чего дерешься? – с притворной обидой прикрикнула на него Мать.
Зародыш почувствовал ее руку и благодарно потерся о ладонь. Отец приближался.
Приближался весь стройный шум его жизни, величественный, как шум леса
и водопада, так красиво сливающийся с нежным шумом жизни Матери и слабеньким
тиканьем Зародыша. Отец обнял Мать сзади и стал тихонько покачивать
ее, будто баюкал ребенка:
– Ах ты моя фантазерка! Вот увидишь, родится у нас мальчишка-хулиган.
Ну и пусть! Какая нам разница!
Она отрицательно поматывала головой и повторяла про себя, одними выдохами
и легкой вибрацией нёба: "Не-ет, ты девочка, конечно же, ты девочка...
Ты мой звонкий колокольчик! Совсем не такая, как твой братик. Он у нас
немножко плакса и трусишка, но ведь ты будешь любить его и защищать,
даром что он старше..."
– В чем ты пойдешь? – спросил Отец.
– В синем платье. Если оно еще годится на меня.
Зародышу было жаль, что умолк этот голос, направленный к нему изнутри.
– В крайнем случае надену лиловое. Вообще, боюсь, мне пора заняться
своим гардеробом.
Зародыш поморщился. Ему уже довелось побывать у портнихи, и это было
одно из самых неприятных его впечатлений. Он вообще не любил близости
чужого тела. За исключением Отца и Мики. А портниха к тому же трогала
и поворачивала Мать, что было просто нестерпимо. Все раздражало: и звон
булавок, и сиплое от усердия дыхание, и терпкий скрежет мела, тянущего
ткань...
Собственно, и сам процесс переодевания был не слишком приятен Зародышу.
Его стеснял туго затянутый корсет. Еще хуже были туфли на высоких неустойчивых
каблуках, лишающие чувства покойной надежности.
Впрочем, на этот раз Зародыш был настолько занят своими мыслями, что
почти не замечал мелких неудобств. Он все обдумывал слова, сказанные
Матерью. Было так грустно и стыдно – оттого, что Дора не оправдала ее
надежд. Зародыш лежал, понуро свернувшись, и старался не напоминать
о себе. Так нашаливший ребенок, проступок которого еще не обнаружен,
избегает матери и страдает от ее ласк и похвал.
И все-таки Зародыш был несправедлив к Доре. Да, она не стала для Мики
сестрой-защитницей. Но разве она не сделала в своей жизни гораздо больше?
Она вывезла из горящего города сотни сирот, и сколько еще детей подобрала
на станциях, заблудившихся, отставших от поездов, брошенных на произвол
судьбы! Разве не могла она настоять на своем, проводить до парохода
этот молчаливый поток одинаковых коричневых костюмчиков, горбатых рюкзачков
– и уйти домой, чтобы ждать там возвращения мужа и ребенка? И спасти
их. Или погибнуть с ними вместе. Или не дождаться их и погибнуть одной.
Во всяком случае, быстро. Но Дора была человеком правильным, и математика
ее была проста: тысяча детей – это в тысячу раз важнее, чем одно дитя,
пусть даже такое дорогое и ненаглядное, как ее Лизонька. И она боролась
за каждую из этой тысячи жизней еще и оттого, что любая потеря сделала
бы ее жертву менее оправданной.
Возможно, Зародыш не мог оценить эту жертву, поскольку ему с самого
начала было известно, что Бронек не вернулся в Киев, что не было его
на днепровской пристани, в толпе, теснимой на две стороны солдатами.
Не было на бесконечных станциях среди тех, перед кем Дора захлопывала
двери своего сиротского поезда. Не было в очередях, покорно пропускавших
Дориных сирот в станционные столовые, откуда шел вызывающий слезы нетерпения
запах теплой каши.
Но Дора, Дора-то этого не знала! И каждый раз, когда униженная, враждебная
толпа оставалась позади, темнела и расплывалась – ложная память с подлой
готовностью подставляла в ее гущу два лица.
Надо сказать, что судьба была к Доре немыслимо добра. За год пути она