|
До конца дней Фридочку грызла досада:
ну что ей стоило накануне перетащить домой венецианское зеркало,
занавески, вешалку, ну хоть коробку самых необходимых лекарств,
хоть бутыль спирта! Она стояла и смотрела. На вещах, которые
были ей дороги, как живые существа, малевали масляной краской
инвентарные номера. На урне... На кадках с пальмами (это особенно
ее поразило). Только с портретом королевы Елены вышла заминка.
"Инвентаризаторы" сняли его и, пошептавшись, сунули
в угол. Фридочка, не имевшая еще опыта советской жизни, почему-то
струсила – и страшно разозлилась на Генриха, который не захотел
пойти взглянуть на ее аптеку. Хотя она понимала, конечно,
что Генрих не мог предвидеть каждую мелочь. И зачем ему было
смотреть то, что больше не принадлежало Фридочке, даром что
кредит она почти выплатила. Еще бы года два-три...
"Теперь сами платите, если вам надо! А я тут ни при чем!"
– злорадно бубнила про себя Фридочка, возвращаясь домой. Она
шла, легкая от нищеты. Или от того, что упал с ее плеч этот
привычный груз – кредит.
Именно в тот день зародилась несносная Фридочкина привычка
– ругать Генриха за все плохое, что происходит вокруг, будто
эту новую жизнь он завез, как заразу, на колесах своей черной
"эмки". Ругала, хотя каждый день убеждалась в том,
что Генрих спас ее. И месяца не прошло, а в городке самыми
популярными из русских слов стали "обыск", "конфискация",
"арест". Людей выводили растерянных, кое-как одетых.
Кричали женщины, стояли затравленными стайками у дверей тюрьмы,
составляли какие-то "просьбы"... Все это были люди
Фридочкиного круга. Она знала, что избежала общей с ними судьбы
лишь благодаря Генриху – и все же злилась на него. И такое
навязчивое, такое нездоровое было это чувство, что однажды
вылилось в нечто невообразимое. Когда настала Фридочкина очередь
вздрогнуть от утреннего стука в дверь, когда она расписалась
на повестке и, проходя через сени, осталась на секунду наедине
с матерью, Фридочка быстро шепнула: "Ну что?! Помог мне
твой Генрих?!" И Басю поразило страстное злорадство в
ее лице и голосе.
То была ложная тревога. Напрасно голосила Бася, прячась от
перепуганных внучек, напрасно соседи смотрели вслед Фридочке
сквозь отогнутые уголки занавесок, смотрели – и прикидывали,
что лучше: э т о или Антонеску, "железная гвардия"...
Фридочку вызвали для того, чтобы предложить ей место провизора
в бывшей ее аптеке. И она, конечно, согласилась.
В аптеке все осталось по-старому, только в Хивину раму вместо
портрета королевы вставили портрет усатого военного. Узнав,
кто это, Фридочка не удивилась: Елена Гогенцоллерн имела к
фармакологии не больше отношения, чем Семен Буденный.
Работать стало легко. Незачем было вставать до рассвета. Теперь
полы мыла уборщица Бузя. Шуровала шваброй прямо по ногам покупателей,
причем сзади можно было свободно любоваться ее чиненным бельем.
Фридочку вообще смешило, что четыре человека толкутся на том
месте, где она столько лет справлялась одна. При этом изводились
горы бумажек. Фридочка расписывалась в трех местах, получая
от заведующего товары, которые она же закупила еще весной.
Ничего нового не завозили. Это были ее бутыли, ее весы, ее
ступки.
Фридочка никак не могла найти нужную манеру поведения. Прежний
ее тон, полный величественного достоинства и одновременно
радушный, теперь не годился. Ей было неуютно, неловко... Как
женщине, которая столкнулась в гостях с бывшим мужем.
Наверно, потому она так легко согласилась перебраться к Манечке.
Манечкин приезд ничуть не напоминал лихорадочный наезд Генриха.
О нем знали заранее. Все плохое уже было высказано и успело
стать привычным. К тому же в Манечкином изложении вперед выступало
множество радостных подробностей, так что весь разговор пестрел
восторженными вскриками. И вообще все походило на праздник.
Манечка появилась нарядная, свеженькая. Конечно, она отличалась
от той семнадцатилетней девушки, которую помнили мать и сестра,
но не так сильно, как можно было ожидать. В соседних домах
уже к вечеру заговорили о том, что "Фридочкина младшая
сестра" куда интереснее Фридочки, что в ней "море
обаяния", что окна в доме Фридочки никогда так не блестели
и что крыльцо так чисто выскоблено впервые за много лет. Фридочка
не уставала объяснять, что Манечка старше ее – и намного,
а выглядит молодо, потому что бездетная, не имеет семьи и
связанных с этим тягот. Соседи кивали, но, встречаясь с Басей,
упорно повторяли: "Младшая у вас более удачная".
Как двадцать с лишним лет назад... Но теперь что-то в их словах
огорчало Басю. И могло ли быть иначе? Фридочка – хорошая,
плохая ли, вспыльчивая, медлительная – все эти годы жила рядом,
была единственным родным человеком, единственным смыслом существования.
А лучезарная добрая Манечка обитала где-то далеко и недоказуемо,
как Бог. И Бася научилась жить с этим. Отвыкла от Манечки,
хотя и помнила о ней каждую минуту. У нее даже привычка такая
сложилась – непрерывно говорить с Манечкой, сообщать ей о
каждой мелочи, а главное – жаловаться на Фридочку. И вот наконец
Манечка была рядом, Бася обращалась прямо к ней, а не к закопченному
дну кастрюли. Она торопилась высказать ей все обиды и огорчения,
накопившиеся за годы разлуки. И так ей было сладко жаловаться
и плакать...
Манечка не поняла всех этих тонкостей и жалобы матери восприняла
слишком буквально. Тем более, что их подтверждали и ее личные
впечатления. Действительно Фридочка ничего не хотела знать,
кроме работы, действительно понятия не имела, где лежит в
доме половая тряпка, действительно, возвращаясь из аптеки,
брала на руки Лилечку и ходила с ней без толку туда-сюда –
вместо того, чтобы искупать ребенка, выстирать детские вещички,
сварить кашку. "Когда она даст покой моим рукам!"
И Бася протягивала кверху свои изувеченные трудом и старостью
руки. "Я хотела бы хоть год пожить для себя! В тишине!
В покое!" – причитала она библейским голосом.
Что ж, ей действительно не под силу было бегать, согнувшись,
за детьми. Манечка тайком перестирывала за ней детские платьица
и белье. Она решила, что заберет мать к себе, тем более, что
и обстоятельства сложились для этого очень удачно. Манечку
перевели на работу в Черновицы, где требовалась немедленная
перестройка румынской буржуазной школы в новую, советскую.
Многие семьи уехали из города, бросив свои квартиры, и Манечку
вселили в хоромы с шелковыми обоями, с музейным кафелем. Она
просила подыскать ей квартиру поскромнее, но вместо этого
к ней подселили соседку, тихую старушку из местных.
Манечка горячо хвалила соседку, говорила, что она очень образованная,
интеллигентная женщина. Но именно эта лестная характеристика
и отпугнула Басю. Ходить по дому и чувствовать на себе насмешливый
взгляд... Об этом Бася помалкивала. Она приводила другой аргумент:
детей никак нельзя оставлять на Фридочку. "Они у нее
будут ходить грязные и голодные. Старшую она хоть приласкает,
а к младшей вообще не подойдет! Ты же видишь, что это за мать!"
Да, Манечка видела. И это глубоко возмущало ее в сестре. Но
надо сказать, что она слишком доверилась своему первому впечатлению
и жалобам матери. Конечно, Фридочка была ленива и к тому же
неумеха. Но Бася, отводя душу перед Манечкой, и не заикнулась
о том, как Фридочка маялась, пока выучила злополучный румынский,
как тайно мыла аптеку в пять утра, как ездила на телеге за
товаром и в снег, и в дождь, как собирала копейку к копейке,
чтобы выплатить кредит, как... Да что там! Могла ли понять
Манечка, какую катастрофу пережила ее сестра, потеряв в один
день свою аптеку, Манечка, у которой в жизни не было вещи
дороже, чем швейная машинка?! Ну, еще колечко с сиреневым
камешком, переданное сентиментальным Аркадием Исааковичем...
Проницательная Фридочка догадывалась об этих разговорах. Были
и мелкие доказательства: покрасневший нос и заплаканные глаза
матери, быстро отведенный взгляд. И, как в детстве, на Фридочку
от этого находил столбняк упрямства. Конечно, она не надувала
губы, не косилась исподлобья – просто не делала и того, что
обычно входило в ее домашние обязанности. Да к тому же Манечка
сразу взяла в свои руки хозяйство, справлялась с ним играючи,
так что медлительной Фридочке и вклиниться было некуда.
Манечка и этого не поняла. Она решила: раз уж Фридочка не
в состоянии сама справиться с детьми, она заберет ее к себе
в Черновицы и даст возможность матери пожить одной в тишине
и покое.
Те, кто не знал Манечку, решили, что это великая жертва с
ее стороны. На самом деле начался самый счастливый год ее
жизни. Об этом счастье трудно что-нибудь рассказать. Манечка
больше не задерживалась до вечера в школе. Радуясь каждой
выигранной минуте, прибегала домой, отпускала приходящую няню.
Пока дети спали, готовила обед, кормила их и уводила гулять
в парк. Завязывала бантики. Засовывала в резиновые ботики
упирающиеся ножки, натягивала рукавички. Потом стаскивала
их, проверяла, не попал ли в ботики снег, вытирала и целовала
вспотевшие шейки... Что можно понять из всего этого? Мелкие,
докучные хлопоты. В них ли был источник счастья, разламывающего
Манечкину душу? Или это мир ее обрел, наконец, свою сердцевину
и объединился в нечто целое и осмысленное, как некий вечно
распускающийся цветок? Так хорошо, так... правильно Манечке
было только в детстве, когда каждая мелочь имела свое законное,
незыблемое место.
Манечкиной любви хватало на всех. Она по-прежнему два раза
в неделю писала письма Киму в военное училище. Посылала посылки
ему и Шурику. У нее, как всегда, были "обожаемые"
ученики и десятки просто "любимых". При первой же
возможности она выезжала на день-два к матери, убирала, стирала,
запасала продукты. Сама Манечка думала, что именно мать, вновь
обретенная – центр этого ее "душевного цветка".
Но Манечка заблуждалась. И постоянно благодарная ей Бася тоже
заблуждалась, не позволяла себе осмыслить тайную досаду на
Манечку, которая поспешила исполнить ее заветное желание,
вздорный ее каприз. Не вышло никакого "отдыха".
Бася чувствовала себя ненужной и одинокой, и уставала от этого
больше, чем от работы. Теперь ей казалось, что она с удовольствием
бегала бы за детьми, кормила бы и обстирывала их – а заодно
и Фридочку с Яковом. При них она была человеком, а при Манечке
– ненужной развалиной, хотя и боготворимой. Скоплявшееся раздражение
срывалось теперь на Анчиле. Пусть ты разошелся с женой, рассорился
с сестрой и братом – но мать здесь при чем?!
Бася решила, что встретит его холодно. Скажет ему, что ребенок
– это святое, и ради него можно вытерпеть даже самую плохую
жену. Но время шло, Анчил все не появлялся, и Бася втайне
плакала от нетерпения и обиды. А заготовленные заранее упреки
приходилось выслушивать Манечке.
– Конечно! Если он родную мать бросил – что ему стоило бросить
и жену с ребенком?
– Мама! – вздыхала Манечка. – Юдифь действительно очень тяжелый
человек.
И никогда при этом Манечка не осознавала, что обманывает мать
– так глубоко была похоронена в ней правда об Анчиле.
Подобными же разговорами Бася донимала и Генриха, но, в отличие
от Манечки, он верно почувствовал главную причину раздражения
матери – одиночество. Генрих предложил Басе переехать к нему.
Бася отказалась: она благоговела перед невесткой, но боялась
ее. Да и самого Генриха как-то побаивалась. Решено было, что
на лето к ней привезут внучек, а осенью она переберется к
Манечке.
Ах! Как начиналось это лето! Манечка купила отрез крепдешина
с белыми цветами на лимонном фоне и сшила себе платье у известной
портнихи. Ткани было гораздо больше, чем нужно, и из остатков
получились два платьица для девочек. Лето было раннее, свежую
листву хотелось целовать и гладить. Манечка вела за ручки
племянниц. Все трое излучали веселое бело-желтое сияние. Каждый,
кто видел их, растроганно улыбался. И когда Манечке говорили,
что у нее очень красивые дочери, она не вступала в объяснения.
Фридочка смотрела на сестрину блажь со снисходительной иронией.
Она была благодарна сестре и часто повторяла, что у Манечки
железное терпение, что она может часами болтать с детьми,
читать им, даже играть в куклы. И добавляла с самоосуждением:
"Это же мои дети, но я так не могу, хоть убейте!"
Она не ревновала, видя, как девочки – особенно младшая – все
сильнее привязываются к тетке. И лишь изредка ставила Манечку
на место, неожиданно и вздорно. То была месть, неосознанно
поднимавшаяся из глубины детства, из керосинового полумрака,
где все еще стоял между пасхальными подсвечниками белый плюшевый
мишка... Фридочка вдруг останавливала в дверях Манечку и детей,
тепло одетых для прогулки, и заявляла: "В такую погоду
гулять вредно!" Или после целой недели сборов отменяла
поход к фотографу. "Не хватало еще, чтобы мне их сглазили!"
И прочее в таком же роде.
Манечка никогда не спорила, у нее только становилось лицо,
как у послушного ребенка, которому велели вернуть чужую игрушку.
Она взбунтовалась лишь раз, в самом начале. Как-то Симочка
долго плакала ночью. Манечка понимала, что сестра не спит,
но на всякий случай постучала в дверь: "Фрида, что там
у вас такое?" – "Ничего, – спокойно ответила Фридочка,
начитавшаяся педагогических брошюр. – Не надо потакать ее
капризам!" Симочка действительно была ребенком беспокойным.
Но в этом крике Манечка слышала не злость, не каприз, а боль.
Она постояла немного под дверью – и наконец толкнула ее, прошла
в угол комнаты, отворачивая лицо от супружеского ложа, и унесла
ребенка к себе.
Это была одна из трех Манечкиных историй о Фридочкиных детях.
Все они рассказывались, разумеется, в отсутствие Фридочки.
"На ней вся рубашечка была мокрая! И холодная, как лед.
А в паху такая опрелость, что у меня сердце остановилось!
Просто две глубокие язвы! Ты понимаешь, какую дикую боль терпело
это дитя?! И пока я ее вымыла, пока масло вскипятила – она
не издала ни звука! После этого случая она ко мне как-то особенно
привязалась. Она была совсем крошка, но я ясно видела, что
она мне благодарна! Вообще я должна сказать: хотя они мне
были одинаково дороги, но младшая была гораздо умнее. Я учила
с Лилечкой стишок по нескольку дней, а Симочка запоминала
его буквально сразу! Скорей всего, со временем она стала бы
и красивее. Хотя та была красива, как Бог!" И дальше
обязательно следовала вторая история – о том, как где-то на
узловой станции, где надолго застрял товарный поезд с эвакуированными,
к ним пристал черный старик, железнодорожник. Сначала издали
смотрел, как спускают с детей штанишки, как желтые бисерные
струйки опадают на рельсы. Потом подошел поближе и, подозрительно
вглядываясь в усталые перепачканные лица взрослых, грубо спросил:
"Вы где это таких детей взяли?" И все шел за ними
и бубнил: "Не ваши это дети, сразу видно! Это панские!"
Манечка говорила, что в ту минуту, когда она услышала эти
слова, ей стало ясно: детей они не довезут. Что Фрида была
права. Им не следовало трогаться с места, обрекать детей на
неизвестность, грязь и дорожные сквозняки. В набитом товарняке,
прижимая к себе головку спящего ребенка, Манечка проклинала
невероятное стечение обстоятельств. Их поездку в Каменец на
несостоявшийся юбилей Генриха – с матерью, с детьми, со спящим
на ходу Яковом. Свою встречу с бывшим директором, который
не побоялся сказать ей правду. "Уезжайте! Бегите отсюда,
Марья Давидовна! И семью увозите! Я вам лошадь дам на полдня!
Сюда вот-вот войдут немцы!" Господи! Пусть бы Фрида уехала
на этой телеге к матери! Или осталась бы в квартире Генриха!
Она ведь хотела!
Манечка утешала себя только тем, что в тот страшный день все
решения принимал Генрих. В сутолоке, среди крика и дальнего
буханья первых бомб, он один не утратил своего мрачного спокойствия.
И даже более того – несколько раз прикрикнул на Мирру, пытавшуюся
сунуть в набитый чемодан какие-то безделушки. Генрих! который
всегда обращался к жене с рабски-ласковыми интонациями, вдруг
хлопнул крышкой и рявкнул: "Наш сын неизвестно где! Возможно,
уже погиб! А ты суешь в чемодан веер!" И Мирра взвизгнула
– неожиданно резко, как базарная торговка.
Манечка всю жизнь не могла забыть этот вскрик. И прикушенный
крышкой угол крепдешинового платья. Еще она ясно помнила,
как Генрих говорил Фриде: "Можешь ехать, куда хочешь,
можешь оставаться – но детей я увожу с собой!"
Потом все как-то путали, не могли вспомнить, кто сказал эти
самые слова. Фрида уверяла, что это сказала Манечка. То же
самое говорила и Мирра. Манечка стояла на своем, но всегда
при этом уточняла: "Если бы это не сказал Генрих, это
обязательно сказала бы я". И еще она добавляла: "Конечно,
никто не смог бы забрать у нее детей! И никто не потащил бы
ее насильно! А теперь она ищет виноватых! Почему она не рассказывает,
как мы все отговаривали ее тащить детей в этот клуб? Дети
были хорошо одеты и укутаны в одеяльца. А сверху еще был брезент!
Я ей сказала: "Фрида! Там столько людей! Там может оказаться
инфекция... Через день-два мы будем уже на месте... Что решает
какой-то час в тепле?"
Тут, разумеется, не было ни Манечкиной вины, ни Фридочкиной.
Тут – судьба. Они могли опоздать на поезд, и тогда Фридочка
пошла бы в одной колонне с моим дедом, и дети ее лежали бы
в той же яме, где лежат мои двоюродные сестры и братья. А
могла Фридочка уехать к матери, за Днестр, и оказалась бы
в одном из гетто Транснистрии. Разве там она наверняка сохранила
бы детей? Скорее всего – нет. По всем рассказам получается,
что в этих девочках, нежных, как ангелочки, с самого начала
было что-то обреченное. Будто они ненадолго показались для
чего-то в этом мире – и тут же исчезли. Как на секунду появляется
и исчезает солнце в пасмурную погоду. Не осталось воспоминаний
о каких-то их поступках, о смешных детских словечках. Не осталось
никакого явного следа, даже фотографий. Только два одеяльца
– малиновое и голубое.
Эти одеяльца пожилая медсестра вынесла в приемный покой, где
просидела всю ночь Манечка, и объяснила, что вообще-то вещи
из инфекционного не выдают, но эти совсем новые, их жалко...
Одеяльца за год до того подарила племянницам Манечка. Фридочка
выбрала для старшей малиновое. Теперь Манечке возвращали ее
подарки, поблекшие после санитарной обработки. Подошла врачиха
с валерьянкой в мензурке. Манечка что-то толковала ей про
пленочку, про сестрину безответственность, но врачиха отвечала,
что и без пленочки было бы то же.
Бабка на воротах, пропуская Манечку, перекрестилась на одеяльца:
"Детки?" – "Хуже" – ответила Манечка.
Она шла по дороге. Редкие попутные машины сигналили ей, останавливались.
Манечка делала отрицательный жест головой. Она не торопилась.
Ей хотелось, чтобы эта пыльная дорога тянулась без конца.
Хотелось свернуть в сторону и уйти в степь, заблудиться. Впервые
в жизни она завидовала. Завидовала сестре. Ах! Какой отрадой
казалось ей предаться горю, отчаянию без этой невыносимой
примеси вины! Она была бы счастлива, если бы свершилось чудо
и все перевернулось бы наоборот, и это умерли бы ее, Манечкины,
дети. И пусть бы Фридочка была действительно в этом виновата.
Никогда, никогда Манечка не упрекнула бы ее, даже в мыслях!
Но Фридочка... Манечка знала, что сестра ее не пожалеет. И
хотелось вспомнить какую-нибудь страшную Фридочкину вину,
которую она простила ей и забыла. Ей казалось, что была такая!
Но... В голову приходили одни мелочи. Лужа под ванной... след
от утюга на соседкином кухонном столе... А плюшевый белый
мишка со своей изуродованной мордочкой и повисшей лапой благоразумно
прятался в туманных закоулках прошлого.
Садилось солнце, и в его закатном свете голубая и малиновая
ткань набрала вдруг немыслимую радужную яркость. Манечка положила
одеяльца на сухую траву у обочины. Но, отойдя немного, передумала
и вернулась за ними. Натертые ноги страшно болели, но Манечке
казалось, что время летит слишком быстро. Она не плакала,
но плакали и корчились от горя бредущие следом ее нерожденные
дети.
– И я пришла домой с одеялами. "А где, – она говорит,
– Лиля и Сима? Что ты мне, – говорит, – эти одеяла принесла?
Детей моих погубила, а тряпки принесла?!" И что я могла
ответить? Разве она была не права? И то, что она потом сделала
– разве это не была совершенно нормальная реакция? Я так и
говорила врачам. Я никогда не отдала бы ее в больницу. Но
меня никто не слушал.
По правде говоря, Манечка слегка кривила душой. Она действительно
настаивала на том, что сестра ее в здравом уме, но была благодарна
врачам, которые не торопились выписывать Фридочку из психбольницы:
ей было страшно оказаться с Фридочкой под одной крышей. А
тут еще и Мирра без конца повторяла, что Фридочка опасна для
окружающих, что она в тот ужасный вечер непременно убила бы
Манечку, если бы Генрих ее не оттащил, что забрать сейчас
Фридочку из больницы безответственно прежде всего по отношению
к ней же самой, потому что в тот раз ее спасло от смерти чудо,
но чудо два раза не повторяется, и если Фридочка снова попытается
покончить с собой, вряд ли снова подвернется крюк, готовый
выломаться из стены. "И виноваты будем мы".
В одном Мирра оказалась права: Фридочка еще не раз пыталась
наложить на себя руки. Что же касается чуда, то оно повторялось
с необъяснимой регулярностью. Так что в конце концов все и
удивляться перестали. Перестали бояться за Фридочку, знали,
когда этого можно ждать. Обычно такое случалось в канун какого-нибудь
крупного семейного торжества. У Фридочки становился подчеркнуто
отсутствующий вид, мстительная тень улыбки мелькала на пасмурном
лице. "Боюсь, что она мне не сегодня-завтра устроит..."
– шептала, поглядывая ей вслед, Манечка и продолжала взбивать
белок, выкладывать этаж за этажом высокий именинный торт:
знала, что ничего особенного не будет, только шум, беспорядок,
дурной запах. Приедет скорая, промоет желудок – вот и все
дела. Могла и к столу потом выйти, посидеть с гостями, восхититься
по-детски тортом. "Только у Мани хватает терпения на
такую возню!" И прибавляла доверительно, будто и собеседник
ее – тоже жертва настырного Манечкиного жизнелюбия: "Конечно!
Ей-то что! У нее в голове одни праздники!" После чего
громко вздыхала, будто прорычал зверь.
Предатель-собеседник ускользал на кухню к Манечке. "Вы
железная, Манечка, если можете выносить все это! Неужели правда,
что вчера она снова..." – "Да" – "Счастье,
что вы вовремя успеваете захватить..." – "Я ждала
этого" – "Доктор Фарбер сказал, что она вам десять
раз обязана жизнью!" – "Ерунда! – Манечка отрывалась
от резеток с десертом, на которые укладывала вишенки и лимонные
дольки. – Видно, у нее организм не воспринимает отраву, приспособился.
Или она дозы берет слишком большие. Если бы я была верующая,
я сказала бы, что Бог ее не принимает. Она же и вешалась дважды!
В первый раз крюк вырвался из стены, второй раз ремень не
затянулся. – Непонятно было, к чему именно относится Манечкина
досада. – А мне она ничем не обязана. Наоборот: это по моей
вине с ней случилось такое горе". И будто какая-то тяжесть
проламывала Манечкино лицо, над верхними веками углублялась
старческая темнота. Гость начинал убеждать Манечку в том,
что никакой ее вины нет. Она оставалась при своем, а затем
подхватывала поднос со своим удивительным десертом, вносила
его в комнату и, встреченная восхищенным гулом гостей, мгновенно
расправлялась и светлела.
Общая волна восхищения захватывала и Фридочку. Рот ее открывался,
глаза оживали от любопытства, она оглядывалась вокруг, как
соучастница триумфа... но внезапно застывала в возмущенном
недоумении, будто застала себя на чем-то позорном, и, отодвинув
с шумом стул, уходила, не оглядываясь, в свою комнату. Тут
только и начинались задушевные тосты, анекдоты. Стена была
"некапитальная", Фридочка слышала каждое слово,
каждый удар ложечкой по стакану. Особенно прислушивалась она
к голосу Манечки, азартно охотилась за каждым всплеском ее
смеха, радостного оживления. И шептала удовлетворенно себе
под нос: "Конечно! Разве это были ее дети?" Она
лежала в темноте и накручивала на палец прядь волос у левого
виска, будто заводила до отказа старый механизм своего горя
и ненависти.
Эта привычка появилась у нее давно, еще в Самарканде, в психбольнице.
Начиналось всегда с сестры, которая "влезла" в ее,
Фридочкину, семью и отбивала у нее детей, как бесстыжая женщина
отбивает мужа. Потом эту ненависть и гнев она обращала на
себя, потому что если бы она не позарилась на легкую жизнь
под крылышком хозяйственной сестры, ее дети были бы живы.
То же и с эвакуацией. Никто не тащил ее волоком. Это она,
Фрида, сама себе настолько не доверяла, что даже детей отвезти
в больницу позволила Манечке, вместо того, чтобы ехать с ними
и быть с ними до конца. Ведь Маня одна справилась – справилась
бы и она. И уж во всяком случае не притащила бы в дом... одеяльца!
Одеяльца... Малиновое и голубое. Манечка воспользовалась ими
вместо слов, и это доводило Фридочку до бешенства. Но тут
все было глубже и сложнее: от них дорога шла к самому сердцу
отчаяния, к самой глубокой вине... Пушистые, мягонькие, они
лежали на столе среди вороха подарочной бумаги, и Фридочка
не могла выбрать, какое лучше. Потом решила, что все-таки
малиновое, и застелила им кроватку Лилечки. И тут Манечка
сказала ей: "Фрида, я знаю, что сердцу не прикажешь.
Ты больше любишь старшую – хорошо. Но младшая не должна это
чувствовать. Она уже многое понимает..."
Фридочке и прежде говорили о том же, но она раздражалась,
спорила, толковала о пленочке, хотя и знала, что не права.
И когда в душном товарняке, сидя на узлах, шестеро взрослых
передавали друг другу на руки спящих детей, Фридочка подолгу
не отдавала старшую девочку, хотя и онемевшие руки, и спина
болели невыносимо. Она уже знала, что потеряет этого ребенка.
В наказание за свою чрезмерную любовь, за тайное свое пренебрежение
к младшей. И это предчувствие, перерастающее в уверенность,
доводило ее до того, что она едва ли не с ненавистью смотрела
на свою младшую дочь. Она знала, что ей останется Симочка.
Но когда сестра вернулась из города и положила перед нею оба
одеяльца, Фридочка поняла, какую страшную месть вынашивало
это ревнивое, скрытное дитя...
В больнице Фридочку остригли наголо. К тому времени, когда
волосы начали отрастать, она уже не бесновалась. Лежала и
думала, накручивала на палец ускользающую щетинку. Все, что
творилось вокруг, не задевало Фридочку. Шла война, сдавали
город за городом, немцы стояли у Москвы. Потом их наступление
отбили. Калуга, Смоленск, Ленинград... Все эти слова ничего
не значили для Фридочки, и она с недоумением созерцала общее
горе и общую радость. Впрочем, она и к смерти матери отнеслась
довольно равнодушно. Слегка поплакала... Манечка видела, что
плач ритуальный.
ДАЛЬШЕ
>>>
наверх
|