на главную

[1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8]

Моя бабка была еще слишком молоденькая для того, чтобы оценить такую умелую добровольную няньку. Она считала Манечку нахальной и навязчивой. Та ничего такого не замечала, а замечала семилетняя Фридочка, зорко следила своими редко и удовлетворенно мигающими глазками. Фридочке было приятно видеть, что Манечку не хотят, но вместе с тем в ней росла и зрела обида на мою бабку, и она до глубокой старости мстительно и безжалостно пересчитывала бабкины недостатки. "Ты меня извини, конечно, но твоя бабка была..." И внушающий, гневный взгляд сестры не мог ее остановить. "...не очень аккуратная женщина..." – "Конечно! – вступалась за бабку Манечка. – Они жили с ребенком за ситцевой занавесочкой, а в комнате спало еще восемь человек!" – "А когда они переехали в город – у нее было лучше?" – спрашивала невозмутимая Фридочка. "Как было – ты не видела! И нечего повторять с чужих слов! Она осталась беременная с ребенком на руках, когда Иосифа забрали в армию! Я хочу, чтобы ты знала, детка: твоя бабушка была святая!"
Вот так. А Зоя, родная мамина сестра, считала мою дружбу с Манечкой предательством... Что ж, если жизнь наша длится в каком-то следующем мире, бабушка уже знает правду о Манечке и не сердится на меня. Да и на Фридочку тоже.


Сладко ли было Фридочке с самого младенчества... Ну что бы стоило взрослым найти какое-нибудь ласковое слово для ребенка! Или хоть не восхищаться в его присутствии другим ребенком, пусть даже более удачным, не засыпать похвалами, как именинника!
И не только посторонние – родная мать! Почему даже к Фридочкиным пятеркам она относилась так, будто они какие-то завалящие? А вот Манечкины – те действительно пятерки! И еще соседи добавляли, изучая Фридочкин табель: "Конечно! Ей же Маня помогает делать уроки!" И кончалось все, как обычно, рассуждением о Манечкиных детях: как легко им будет учиться при такой матери. Ну стоило ли стараться, когда, что бы ты ни сделал, тебе обязательно покажут, как Манечка сделала это гораздо лучше. "Так, как Маня вымоет окно..." "Ни одна старая хозяйка не заштопает носок так, как моя Манюня!"
Этой самой Манечкиной штопкой восхищались как-то особенно, и Фридочка долго не задумывалась над тем, какая это кропотливая, неблагодарная работа. Но однажды, войдя с улицы в темный коридор, она увидела в щель приоткрытой двери немую сценку. Горела на столе керосиновая лампа. Манечка сидела над горой сваленных на кушетку линялых мужских носков, жестких после стирки. Она вытянула наугад один – большой, коричневый, с чудовищной дырой вместо пятки, и попробовала подсунуть под нее круглую коробочку. Но та издевательски легко проскочила, стукнулась об пол и укатилась в темный угол. И тут Манечка швырнула носок ей вслед, а потом еще один, и еще! И безнадежно заплакала.
Фридочка метнулась обратно во двор. Она не ощутила ни жалости, ни вины – наоборот, какую-то нехорошую радость. После этого она часто посматривала с тайной усмешкой на сестру, будто выведала постыдный секрет ее успеха, но не унизится до того, чтобы им воспользоваться.
Видно, Манечка подметила эту странную усмешку, потому что однажды решилась прямо обратиться к Басе. "Мама! Ведь ты всех нас любишь одинаково! Зачем же ты все время выделяешь меня?" И Бася ответила: "Да. Каждый из вас мне дороже, чем моя жизнь. Но я каждому знаю цену..."
Так уж случилось, что Фридочка услышала и это...
Не надо думать, что Фридочка уже тогда возненавидела сестру. Вовсе нет. Но она мечтала о том, чтобы Манечка куда-нибудь уехала. Ну, хоть в Америку. Тогда она, Фридочка, показала бы всем, что может и резать лапшу, и мыть полы, и штопать эти дурацкие носки. Подумаешь! Сначала стянешь дырку продольными стежками, потом поперечными, пропуская нитку решеточкой...
Задуманный подвиг Фридочка так и не осуществила, даже когда осталась в доме единственная из всех детей.


Эту эпоху отъездов открыл Аврум, мой прадед. Он еще в девятьсот пятом году начал всем внушать, что в России оставаться нельзя, и после смерти Хивы укатил в Америку с маленьким Бэреле. От него прибыло одно-единственное письмо, где он сообщал, что ничего не смог разузнать о брате (о Моисее, который привозил в Козинец китайские прыгалки). На Басино письмо, где она спрашивала, не может ли он принять на первое время ее старшенького, Зюню, Аврум не ответил. Иосифу он тоже не писал – все сердился за непрестижный брак. Впрочем, в четырнадцатом деда забрали на фронт, а бабка читать не умела. Бася боялась, что и Зюню заберут на войну. Она была уверена, что сына убьют. Смотрела на его рассеянно моргающие глаза, сутулую спину и плакала. Его и убили. Через пять лет. В Америке. Застрелил должник, к которому он явился со свидетелями требовать свои законные деньги. Зюнина молоденькая жена осталась совсем одна, беременная и без всяких средств. Ее письма были закапаны слезами, но ехать к родителям мужа она отказалась. Писала, что лучше умрет от голода, но в Россию не вернется. Она так и не поняла, что Козинец – это уже не Россия, а Румыния...


Россия была совсем рядом, за рекой. Но теперь река называлась "граница", и по ту сторону границы оказались Басины дети: Генрих и Манечка. Манечка – случайно. Она поступила в Каменец-Подольский пединститут за год до того, как Бессарабию захватили румыны. А Генрих переплыл реку ночью, с десятками других участников восстания. Ни о Манечке, ни о Генрихе ничего не знали. Теперь Россия была дальше, чем Америка.
Впрочем, после того, что случилось со старшим сыном, у Баси и к Америке не было доверия. Да и к жизни вообще. Думаешь, что выбираешь самый лучший, самый надежный вариант, а что из этого выходит? Выходит, что ты сам послал свое родное дитя на смерть. Бася зареклась принимать за детей важные решения. И когда Фридочка объявила, что поедет учиться в Яссы, не стала ее удерживать. Хотя и боялась, что если Россия вернет себе Бессарабию, Фридочка останется в Румынии одна.
За последние годы Бася, разлученная со старшими детьми, сильно привязалась к Фридочке. Фридочка не стала ей помощницей, но Бася этого и не ждала. Девочке и так приходилось туго: румынский язык ей не давался, а без него нечего было и думать о высшем образовании. Потом она уехала. Приезжая на каникулы, оказывалась в положении драгоценной гостьи. Бася, еще не старая, легко справлялась с опустевшим домом. Младшая дочь казалась ей ребенком. Так что когда в один из своих приездов Фридочка самостоятельно замесила и испекла коржики, Бася была ошарашена. Она надкусывала их с некоторым недоверием, будто боялась розыгрыша, но коржики были вполне удачные, не стыдно и людей угостить. Поднося их гостям, Бася неизменно повторяла: "Ну! Как вам нравится?! Моя Фридочка сама испекла печенье!"


Это были знаменитые "Фридочкины палочки", которые она пекла всю жизнь. Ни одно из новомодных изобретений не соблазнило Фридочку изменить своей первой любви. Этими "палочками" она щедро набивала полиэтиленовую торбу, когда подходила к концу неделя, которую я обычно проводила у них в начале мая. В Киеве к этим "палочкам" никто не прикасался, пока не кончались Манечкины воздушные пирожные, трехслойные, пятислойные, с шоколадом и безе, лимонной цедрой, пьяной вишней и розовым вареньем... От них нельзя было оторваться, дети собирали мокрым пальцем крошки из опустевшей коробки – и только через несколько дней после этого наступала очередь "палочек". Палочки были жестковаты, но прекрасно шли с чаем, их хватало надолго, и чем меньше их оставалось, тем их больше хвалили, а о Манечкиных волшебных пирожных к тому времени успевали позабыть.
Фридочке было бы приятно узнать о таком реванше. Впрочем, она в своих "палочках" и не сомневалась никогда. И всю жизнь рассказывала эту историю, с удовольствием воспроизводя удивление матери: "Как вам нравится?! Моя Фридочка... сама..."


Это была одна из немногих Фридочкиных историй, где речь шла о ней лично. Разумеется, она опускала не слишком лестные для себя подробности: соседи не выказывали Басе ответного воодушевления; по их мнению, Фридочке давно уже пора было и печь, и еще много чего делать. Ее снова и снова сравнивали с Манечкой, о которой почти десять лет ничего не было известно. Полагали, что Манечка давно уже замужем, растит детей, что дети у нее здоровые и красивые, а в доме "все блестит". Шепотом желали Басе поскорее встретиться с предполагаемыми внуками. Это была "политика": за такие намеки могли и посадить. Румыния не собиралась возвращать России Бессарабию, но все понимали, что Россия с этим не смирится. Шептались о каких-то переговорах, ультиматумах, ходили по рукам затрепанные вырезки из русских газет.
Бася очень боялась за Анчила и просила его не путаться в "такие" дела". Анчил клялся, что ни к чему "такому" не имеет отношения. Но чутье не обмануло Басю: однажды выяснилось, что сын ей лгал и что ему грозит арест, если он не уйдет за границу. Что могла сказать Бася? Да ее никто и не спрашивал. Анчил попрощался, надел конфедератку и ушел. Бася утешалась тем, что он бежал не в какую-то Америку, где нет ни одной родной души. Он бежал к брату, к сестре, которая его вынянчила.
Соседям наплели что-то про невесту в Будапеште. И все поверили в эту глупость: из сморчка Анчила вырос очень красивый парень с ласковыми голубыми глазами, густой светло-русой шевелюрой и особой деликатностью в каждой черточке, в каждом движении. Кто-то досочинил от себя, что невеста богатая. "Конечно! Такой красавец мог найти невесту и в Париже..."
Фридочка с усмешкой прислушивалась к разговору соседок с матерью. Она стояла на крыльце и думала о том, что вот эта трава, вытоптанная в середине двора – как пятка на старом носке – раньше называлась "Россия", а теперь "Румыния", что точно такая же растет на той стороне, и восторженного наивного Анчила это, должно быть, удивляет. Впрочем, там уже Маня взялась за него, не дает оглянуться. Тараторит, расспрашивает его обо всех. И о ней, конечно, о Фридочке. А бедному Анчилу и сказать нечего...
Так она стояла босая, на теплых пыльных досках и не знала, рада она или огорчена, что осталась одна. Как раз в это время улучшали и без того приятную наружность Анчила. По намокшей в Днестре конфедераточке бдительные деревенские бабы, к которым он бежал, радостно размахивая руками, сразу признали в нем шпиона и сдали, куда следовало. Анчила били по лицу с двух сторон, встречным ударом не давая ему упасть на пол. Он быстро перестал что-либо соображать и не понимал, в чем должен сознаться. Это его и спасло. Осталась только несимметричная ямочка на подбородке, которая очень ему шла. Она придавала лицу Анчила иронически-игривое выражение, вовсе не соответствовавшее его внутренней сути, и впоследствии вводила в заблуждение женщин, в особенности – ревнивую Юдифь.
Да... Фридочка, стоя босиком на теплых досках, кругом ошибалась. Не тараторила Манечка, не угощала, не хвастала детьми... Она сидела на согретой солнцем деревянной лавке и видела те же облака, на которые смотрела Фридочка. Рядом с ней сидела и читала наизусть стихи Тютчева Юдифь, верная подруга, перебравшаяся в Манечкину комнату через полгода после того, как Манечка перестала получать письма от Аркадия Исааковича.
Сначала он писал раз в неделю, потом – раз в месяц, потом... Манечка была готова к этому. С того дня, как доктор Кацнельзон с неглубоким профессиональным сочувствием объявил им, что детей у Манечки быть не может, она ждала разрыва и гадала лишь, как это произойдет. Она не только не осуждала Аркадия Исааковича, но была просто рада за него, когда подвернулась эта работа в Семипалатинске. Аркадий Исаакович не бросал Манечку – это партия посылала его как талантливого инженера туда, где трудно, и неразумно было брать с собой женщину на неведомое, необжитое место. Речь шла о том, что он вызовет к себе Манечку, как только устроится. Но, прощаясь на вокзале, оба знали, что больше не встретятся.
Сосед по купе, с которым Аркадий Исаакович по-дорожному быстро сошелся, обратил внимание на то, как приготовлена и уложена его провизия. "Вот даже по такой мелочи видно человека! – сказал он. – Бьюсь об заклад: у вас замечательная жена!" – "Да!" – искренне отозвался Аркадий Исаакович, и у него сжалось сердце. Он знал, что после Манечки ни с одной женщиной ему не будет хорошо. И дело не в том, что она прекрасно готовит, красиво подает. Не в том даже, что она умудряется переделать за день сотню дел и при этом всегда быть свободной. Манечка проживала каждый свой день, как праздник. И Аркадий Исаакович понимал, что ни в ком уже не найдет этого сочетания легкости и надежности. Но он сознательно шел на жертву. Он хотел детей. И не каких-то приютских, к которым нужно привыкать и привязываться, а своих собственных, свою кровь...
Для друзей Манечки и Аркадия Исааковича их разрыв был неожиданностью, в которую трудно поверить. Все приняли Манечкину сторону и всячески старались ее поддержать, в чем не было никакой надобности. Манечка любила Аркадия Исааковича и вовсе не стремилась его разлюбить. Самолюбие ее задето не было. Более того: теперь у нее были развязаны руки, и она могла взять на воспитание сироту. Манечка и сделала бы это незамедлительно, если бы как раз после отъезда Аркадия Исааковича не родился сын у Генриха. Мирра – жена Генриха, ответственный работник с греческим узлом и римским профилем – с младенцем не справлялась. Ему взяли няню, но и Манечкина помощь была не лишней. Маленький Ким, страшно симпатичный, хотя и смахивающий слегка на черепашонка, стал для Манечки лучшим отвлекающим средством. Куда лучшим, чем Юдифь, которая считала, что подруга так хорошо держится благодаря ее такту и вниманию. Снимать одну комнату на двоих выходило дешевле, другого проку от Юдифи не было. Она оказалась совершенно беспомощной в быту.
Впрочем, Манечке не составляло никакого труда вести хозяйство за двоих. Юдифь она считала существом возвышенным, говорила всем, что она необычайно образованна, что у нее не лицо, а лик мадонны, и голос, как у оперной певицы. Что ж, Юдифь действительно могла читать Библию на иврите, недаром она родилась в семье раввина. Но глубину ее познаний Манечка оценить не могла – так же, как глубину ее рассуждений о превосходстве Тютчева над Пушкиным, как и напористое, не слишком точное исполнение итальянских арий. Что же касается ее лица, то оно и вправду было значительным. Казалось, что Юдифь, даже надевая ботики, даже доедая груши из компота, не забывает о пережитом ею погроме и о всех унижениях, выпавших на долю ее народа. Да и всего человечества вообще. При этом взгляд ее был доброжелателен. Юдифь смотрела на вас так, будто отпускала ваши грехи, но... грехов она прозревала гораздо больше, чем было их на самом деле.


Через много лет трезвая Фридочка после первой же встречи с Юдифью сказала: "Эта мишигене считает, что она самая порядочная на свете!" Довольно точный диагноз, но Фридочка повторяла его слишком часто, так что с годами злорадный юмор потускнел и истерся. К тому же завершалось это всегда камнем в сторону Манечки. "Только моя сестра могла завести себе такую подружку! И еще сосватать с ней брата! Он ей в сыновья годился!" – в трехтысячный раз повторяла Фридочка, и Манечка в трехтысячный раз отвечала: "Он со мной не советовался!" И в голосе ее было не только привычное презрение к издевкам сестры, но и непрошедшая обида на брата.
Как? Где это могло произойти? Когда Юдифь торжественно сообщила, что она беременна от Анчила, Манечка испугалась, не сошла ли ее подруга с ума. Не из-за разницы в возрасте – не так уж она была велика. Но Манечка не могла припомнить и пятнадцати минут, когда бы Анчил с Юдифью оставались наедине! И всего-то он прожил в Каменце четыре дня! Правда, Юдифь принимала самое активное участие в событиях тех дней. Именно она первая увидела и узнала Анчила: красивый парень, дергающий хозяйскую калитку, был очень похож на некрасивых Генриха и Манечку. "Маня! – закричала Юдифь. – Смотри! Ведь это твой брат!" Потом она сливала ему на руки воду, подавала полотенце. Ей было проще, чем брату и сестре, отвыкшим друг от друга за десять лет. Анчила смущали Манечкины хлопоты, вопросы, налезающие друг на друга. Он отвечал скучно и односложно. "Мама? Да ничего, нормально. Папа? Как всегда, работает. Фридочка скоро получит диплом фармацевта..."
Бедный Анчил чуть не обрадовался, когда Манечка спросила о Зюне. Он не знал, что она уехала задолго до всей этой истории, и рассказывал с большим жаром, хотя Зюню помнил очень смутно. Как, впрочем, и сама Манечка. И чем меньше искреннего горя находила она в своей душе, тем горше плакала и убивалась.
То же было и с Генрихом. Он выразил свое горе энергично, но кратко, и легко перешел к следующей теме. Вообще Анчилу с ним было проще, чем с Манечкой. Генрих, грузный, твердый, как бизон, не стесняясь, тискал братишку, толкал его в плечо, откровенно им любовался. В отличие от Манечки, которая все пыталась воссоединить прошлое с настоящим и искала в лице Анчила знакомые черты, следы детства, Генрих просто знакомился с новым человеком, и этот человек ему нравился.
Радостный голос Генриха гудел и бухал в глухом зеленом переулке. Темнело. Решено было, что на эту ночь Анчил, у которого стали слипаться глаза, останется у Манечки.
Манечка в ту ночь почти не спала: ей было тесно на одной кровати с Юдифью. Ночь была светлая, и она видела, как Анчил спит, свернувшись на боку и подложив под щеку сложенные ладони. Совсем, как прежде. Ее маленький Анчил... Манечка истаивала от нежности, почти такой же, как тогда, когда он сидел в перевернутой табуретке, бил ладошкой по только что напущенной лужице, слюнил и визжал, пытаясь что-то ей объяснить...
На следующий день был торжественный обед у Генриха. Разумеется, пригласили и Юдифь, но Анчил не сказал ей и двух слов. Манечка видела, правда, как она трогает ямку на его подбородке, но он всем давал потрогать это первое в новой жизни благоприобретение. Анчил великодушно прощал советской власти. Он был пьян. От вина, от всеобщего внимания, от непривычной обстановки. Ему казалась роскошной мебель в квартире Генриха, посуда, даже еда. Разве Анчил впервые ел бульон с варениками? Но Миррины вареники были крошечные и вычурно слепленные, бульон был так хрустально прозрачен и так романтично плыла в нем по кругу темная веточка петрушки, что Анчил не решался опустить туда ложку. Мирра, царственно управлявшая столом, бросала на него ласковые ободряющие взгляды. Впрочем, Анчил не очень нуждался в поддержке. Он быстро освоился и даже старался ухаживать за другими гостями, в особенности за двоюродным братом Иосифом, его женой и их многочисленными хорошенькими дочками.
Не знакомый с реалиями местной жизни, Анчил сочувствовал моему деду, одетому в жиденький костюмчик и плохо отглаженную рубашку. Анчил не знал еще, что это для "интеллигента" Генриха честь – принимать за своим столом передового рабочего. И беспокойный вид моей бабки он истолковал неправильно: бабка не тушевалась. Ее просто раздражало поведение дочек, обожание, с которым они таращились на Манечку. В школе Манечка никак не выделяла племянниц среди других учеников, а тут без конца подкладывала им в тарелки. Младших целовала и тискала, со старшими доверительно шепталась... Хива и Зельда были почти невесты. Анчил поглядывал то на одну, то на другую, вгонял их в краску и все удивлялся мысленно, как это у Иосифа и его замученной жены родились такие хорошенькие дети. Он не помнил, какой красавицей была моя бабка в молодости. Собственно, он и Манечку с Генрихом помнил очень смутно. Единственным знакомым лицом показалось ему, как ни странно, лицо Иосифа. Но и тут он ошибался. На самом деле это длинное лицо, с глазами, спокойно прозревающими истину, он видел на портрете моего прадеда, непутевого Аврума. На портрете, который Бася сняла со стены лишь тогда, когда из Америки сообщили о том, что Аврум снова женился.


На следующий день Генрих просвещал брата. Он объяснил ему, что упоминать о родичах, проживающих в Америке, не следует. Более того – посторонним не нужно знать и о родственниках, оставшихся в Румынии. Генрих растолковал Анчилу, что история с ямочкой – не роман Майн Рида, а очень серьезная неприятность, из которой он выпутался чудом. Теперь он должен уехать как можно дальше. По возможности не задерживаться подолгу на одном месте. И к тому же сменить фамилию, как это сделал сам Генрих, хотя он как участник Татарбунарского восстания мог бы иметь значительные льготы.
Через два дня Анчил, слегка приодетый, уехал. Манечка плакала, но с Генрихом не спорила. Теперь он был главой семьи. Тот самый Генрих, который когда-то и в сторону младших не смотрел, вникал в каждую мелочь их жизни, не говоря уже о проблемах серьезных. Манечка слушалась его беспрекословно.
Восстала она лишь однажды: когда Генрих через полгода после отъезда Аркадия Исааковича собрался в Семипалатинск его возвращать. Манечка воспротивилась этому с такой твердостью, что даже сама испугалась. И когда через какое-то время Генрих запретил ей взять ребенка из детдома, она подчинилась. Генрих считал, что наилучший вариант для Манечки – выйти замуж за вдовца с детьми. Но поскольку время шло, а таковой все не находился, он надумал, что Манечка могла бы взять на воспитание ребенка многодетных родственников. Однажды он имел неосторожность заговорить об этом с Иосифом. Предложил Манечкину помощь. Твоя жена, дескать, снова беременна, ей трудно справляться с семерыми детьми... Маня могла бы взять к себе Бэллочку, ребенок очень привязан к ней, она сможет дать ей хорошее образование...
После этого предложения бабка моя возненавидела Манечку окончательно. Стала наговаривать на нее дочерям, пугала, что Манечка хочет забрать у них папу. Всплыла на свет перекрученная до неузнаваемости история с детским сватовством. Манечка ничего не знала об инициативе Генриха. Она не могла понять, почему девочки стали ее дичиться. Впрочем, очень скоро жизнь развела их самым естественным образом: Генрих и Иосиф, много лет прожившие в одном доме, получили квартиры в разных концах города и встречались теперь лишь по большим праздникам. И можно ли упрекать Манечку в том, что после десяти лет самых формальных отношений, растерянная, заметавшаяся в ошалевшем от первой бомбежки городе, она не вспомнила о семье двоюродного брата... И что бы она могла сделать, если бы вспомнила?.. Но моя тетя Зоя всю жизнь считала Манечку виновницей гибели моего деда, бабки, всей их семьи и демонстративно избегала встреч с Манечкой, когда та приезжала в Киев. Может быть, какую-то роль здесь играла и неосознанная детская ревность: ведь тогда, давным-давно, Манечка выбрала не ее, а Бэллочку, ее сестричку. Откуда было Зое знать, что никого из них Манечка не выбирала? Напротив, как раз тогда она решила ослушаться Генриха и уже два раза тайно ходила в приют. Стояла у железной ограды, смотрела, как на площадке возятся малыши. Все они были одинаково одеты и пострижены налысо. Завидев Манечку, они бросали свои игры и подтягивались к забору. Манечка смотрела на них и не могла решить, который из них вызывает в ней больше тепла и жалости. Ей нравились все.
Она, несомненно, осуществила бы задуманное, но в конце той бурной осени, мельком глянув на Юдифь, которая, по своему обыкновению, скинув ночную рубашку, не спешила набросить халат, Манечка вдруг поняла, что Юдифь вовсе не поправилась благодаря ее стараниям – она просто беременна.
Юдифь, давно готовившаяся к этому разговору, объявила, что ребенок этот – от Анчила, но она ни на что не претендует и через месяц уезжает к родителям. Лицо ее сияло благородством и самоотречением, и если бы Юдифь не стояла раздетая, она была бы похожа на мадонну как никогда.
Манечка не поверила. Даже тогда, когда Анчил написал, что это действительно его ребенок и что он как честный человек... Манечка решила, что это просто рыцарский поступок мужчины. Она поверила только тогда, когда увидела Шурика – розовый носик бульбочкой, светлые, широко расставленные глазки.
Но ни разу, ни разу она не вмешивалась, не уговаривала Анчила жениться! Она выходила из себя, когда Фридочка нагло излагала свою версию события, о котором знала исключительно с Манечкиных слов. "Конечно! Она увидела ребенка и стала Анчила уговаривать... Что ему оставалось делать? Он забрал эту чокнутую Юдифь к себе..." А Манечка в трехтысячный раз огрызалась: "Как ты можешь такое говорить, когда тебя там не было!" На что Фридочка отвечала иронической гримасой: дескать, знаю тебя!
Правда была в том, что Манечка действительно полюбила ребенка с первой секунды. Эти бархатные пяточки, этот кисловатый запах мокрой шейки... Да и чем, собственно, была плоха Юдифь? Неважная хозяйка? Зато лицо, голос, Тютчев... Это ведь потом выяснилось, что Юдифь несносно ревнива. Несколько раз в году она обрушивалась на Манечку с подросшим ребенком, ставила среди комнаты плохо сложенный чемодан и рассказывала очередную глупую историю о студентке-однокурснице, позднее – о чертежнице-практикантке, о недавно переведенной в отдел инженерше... "Я больше не в состоянии терпеть его мерзости! – лучилась Юдифь печалью и гневом. – Мы сами сумеем поставить ребенка на ноги! Он может жить себе как хочет, а я остаюсь с тобой!"
Как по Манечке – так пусть бы Юдифь свою угрозу исполнила. Шурик был источником непрерывных удовольствий: купание, кормежка, стирка и починка милых детских тряпочек, игры и стишки. С Манечкой он становился живее и спокойнее. Юдифь много занималась им, но делалось это нервно, с излишней страстью. Как-то Манечка застала ее на полу с распахнутой на груди блузкой. Она совала столовый нож в ручку ревущего от ужаса ребенка и повторяла: "На! Убей меня, убей!" У Шурика лицо и рубашечка были перемазаны манной кашей...
Манечка с ужасом представляла себе, какие безобразные сцены должны были происходить между Юдифью и Анчилом. Она жалела брата и всегда огорчалась, когда от него приходило письмо, где он в очередной раз доказывал свою невиновность. Затем он являлся собственной персоной, просил у Юдифи прощение неизвестно за что и увозил жену и сына на великие стройки Урала и Сибири. До следующей ссоры.
Как-то Анчил попросил сестру поговорить с Юдифью. "У нее есть ужасная привычка! Ты не поверишь: она иногда ходит по дому совершенно голая!" Манечка поверила. И, дождавшись случая, начала издалека. "Юдифь! Зачем ты поспешила раздеться, когда вода еще не готова? В квартире холодно. А главное – может вернуться Анчил, и ему это будет неприятно". Юдифь слова Манечки развеселили. Ответила она слегка зло и с чрезмерно выраженным превосходством. В том смысле, что если бы Манечка понимала в подобных вещах, Аркадий Исаакович не бросил бы ее. Манечка промолчала, но Юдифь сама поняла, что переборщила, "плюнула в колодец". И в следующий раз бежала от Анчила к сестре в Ленинград. Манечка тосковала о Шурике, боялась, что ребенок ее забудет, но Юдифь к себе не звала.
Манечка решила, что больше не станет терпеть чужую бестактность. Этот кратковременный бунт был вызван не только грубостью подруги. Незадолго до того по городу прошли слухи, будто бы Аркадий Исаакович женат, имеет двоих детей и очень несчастлив в браке. Знакомые поспешили передать это известие Манечке, наивно полагая, что оно ее обрадует. Советовали выехать под каким-нибудь предлогом в Семипалатинск и... Можно ли было хуже понимать человека?! Чтобы Манечка разбила семью, оставила двоих детей без отца? Да она и на секунду не допускала такой мысли! Разве что иногда, в изнурительной бессоннице трех голодных лет мерещилась картина: вот она возвращается с работы – а под ее дверью сидят на чемодане два худеньких неухоженных мальчика. "Я знаю: меня нельзя простить, – раздается низкий ласковый голос Аркадия Исааковича. – Но ты не оставишь в беде этих несчастных сирот!" Нет! "...этих несчастных детей, брошенных легкомысленной матерью!"
Но может ли человек отвечать за свой бред? Днем-то Манечка держалась. И даже помогала многим. А вот ночью... Напирало нелепое... Или просто снилось? То Иосиф с женой умерли от голода, а девочки пришли к Манечке, и она их спасла. То из Америки привозят к ней дочь покойного Зюни, которая, вопреки здравому смыслу, все представлялась Манечке младенцем. То – совсем дикое! – умерли Генрих с Миррой, и она осталась с Кимушкой...

ДАЛЬШЕ >>>

наверх

Дизайн: Алексей Ветринский