|
Да, Вите Моисеевне и за себя было немного обидно. Будто ее
и в самом деле как-то использовали. Она даже поплакала – разумеется,
не при Бэте. Неужели, вальсируя с ней, Александр Кузьмич искал
глазами Лизу? Ее узенькую стройную спинку, пушистую темно-рыжую
прядь, прикрывающую зеленый косящий глаз?
Вита Моисеевна не растерялась и спросила: "Бэтя! Если
он для отвода глаз не танцевал с Лизой – почему он выбрал
не тебя, не Катю, не Розу Штерн?" – "Потому что
Ольга Порфирьевна тебя повсюду выставляла!"
Замечательно! Значит, это все благодаря Ольге Порфирьевне!
Может, это Ольга Порфирьевна послала за ней ребят из русской
гимназии? Кстати, Бэтя как раз в это время была у них дома
и слышала, как они говорили, что приехал кадет из Петрограда
и хочет показать им настоящую мазурку, но уверен, что у них
в провинции нет для него подходящей партнерши! И Вита Моисеевна
просто обязана сейчас же пойти в русскую гимназию и отстоять
честь своего города!
А Томас Швайцер? Может, он весь вечер танцевал с Витой Моисеевной
потому, что его Ольга Порфирьевна попросила? Но ведь Бэтя
помнит только то, что ей выгодно! "Какой Швайцер? Какой
Швайцер?" – "Тот Швайцер, дорогая подруга, к которому
мы с тобой ходили в тюрьму! Пленный немец!" – "Какой
немец? – спрашивает Бэтя и смотрит на нее, как на сумасшедшую.
– У нас немцы не стояли, у нас стояли только чехи".
Вита Моисеевна от такой наглости чуть по столу не стукнула.
Так притворяться! Действительно, чехи стояли. То ли до того,
то ли после. Но при чем тут чехи? Какой бы ни был склероз
у Бэти, Томаса она, конечно же, не забыла. Он был самый молоденький
и красивый из всех пленных немцев. Старшеклассницы по поручению
Ольги Порфирьевны носили им в тюрьму немецкие книжки, папиросы
и печенье.
И этот бал Бэтя никак не могла забыть! Это ведь она придумала
тогда устроить лотерею, чтобы купить для зала новые стулья!
Да она тогда задрожала вся, когда Томас появился в дверях!
Вита Моисеевна и сама застыла от неожиданности. Они знали
о том, что пленных немцев выпустили. Но когда он вошел...
Не в тюремных лохмотьях, а в своей наутюженной форме. Светленький,
интеллигентный, с офицерской выправкой – и прямо к ней, к
Вите Моисеевне. Она уже протянула было руку Феде Зражевскому,
а Томас... так деликатно... "Простите, но я об этой минуте
мечтал полгода!" А Бэтя стояла рядом и улыбалась во весь
рот. Она-то думала, что на следующий танец Томас пригласит
ее. А Томас танцевал только с Витой Моисеевной! Танец за танцем.
Уж на что Натан был красивый мальчик – но Томас даже Натана
затмевал!
Бедный Натан… Он стоял в тени, за шторой, и буквально прожигал
Виту Моисеевну своим взглядом! А из другого конца зала ее
преследовал другой взгляд – едкий, как кислота. Бэтин. И она
еще уверяет, что не помнит Томаса! "Мы были порядочные
девочки, гимназистки... Что нам было делать в тюрьме у немцев?"
Да в том-то и дело, что порядочные! Именно в гимназии и учили
их относиться великодушно и гуманно к военнопленным.
Ну хорошо, про Томаса она забыла. А про погром? Про то, что
дом Виты Моисеевны не тронули бандиты? Все соседи видели,
как один из бандитов начал ломать замок, а другой закричал:
"Не трэба! Нэ чипай! Тут же цыганочка живэ!" Об
этом весь город говорил.
И как же все это вывернула Бэтя, подруга дорогая, единственная
в мире, у кого нет склероза?! "Да! Ты-таки плясала гопака
перед Петлюрой, но дом ваш он обчистил, как следует! Я так
и вижу, как твоя бабка прибежала к нам просить хоть какой-нибудь
крупы! Как она, пусть ее Бог простит, поливала твоего отца
за то, что не дал ей остаться в доме, и ее обобрали до нитки.
Все до зернышка из дома выгребли! А у нас и часть муки осталась,
и картошку вообще не тронули, хотя мне Петлюра букетов не
подносил!"
Каково! Лично Петлюра пришел в дом Виты Моисеевны, чтоб забрать
муку, варенье и смалец! Во-первых, пока Петлюра находился
в городе, там ничего такого не было. Ну, действительно, пришли
и взяли у них самовар. Им, видишь ли, только такой требовался
– большой и с короной. Но ведь потом вернули! Вита Моисеевна
сама его и отчистила, провозилась полдня: все он ей казался
каким-то... обесчещенным... Но не для Петлюры же брали этот
самовар! Тот квартировал в трехэтажном особняке Флакса, где
хватало своей утвари. И если бы Петлюра в благодарность за
гостеприимство не похитил у Флакса жену, о нем вспоминали
бы в городе, как о человеке порядочном. Кстати, некоторые
не исключали, что женщина могла бежать с ним и по доброй воле.
Такие времена пошли... все вразнос! После того, как Александр
Кузьмич бежал в Питер с Лизой Рабинович, а Ольга Порфирьевна
спустя полгода вышла замуж за доктора Кавязина, который был
моложе ее на шестнадцать лет – никто уже ничему не удивлялся.
Правда, сам Флакс был уверен, что жену его убили, и после
этого стал за большевиков. А когда в город вошел Чепель, за
большевиков стали почти все.
До того в семье Виты Моисеевны единодушия не было. Отец большевиков
не признавал, а мать уважала Ленина. Находила, что у него
симпатичное лицо, почти как у Эфраима Лурье, члена городской
думы и редактора газеты "Прогресс". Кстати, это
несчастное сходство и послужило причиной гибели Лурье.
Слава Богу, своими глазами Вите Моисеевне не пришлось видеть
никаких ужасов. Просто однажды... Вита Моисеевна как раз занималась
у станка в балетном классе. К Ольге Порфирьевне забежал преподаватель
истории из русской гимназии и начал ей что-то рассказывать
по секрету, в сторонке. Ольга Порфирьевна пару раз оглянулась,
строго прикрикнула на Виту Моисеевну: "А ты работай,
работай!" Даже издали было видно, как на большом темном
ее лице волнами сменяют друг друга возмущение, решимость,
тревога... И Вита Моисеевна старательно поднимала ножку в
сторону – броском – вверх, следовала светлыми безмятежными
глазами за изящно вытянутыми пальчиками. Будто достаточно
сделать вид, что ничего не случилось – и ничего не случится.
Проходя мимо Виты Моисеевны к двери, Ольга Порфирьевна коротко
бросила: "Ты сегодня домой не пойдешь, останешься у меня
на ночь" – "Дома будут волноваться", – сказала
Вита Моисеевна так, будто речь шла о случайно подвернувшемся
развлечении. "Ничего. Лучше поволноваться напрасно, чем
наоборот".
Поздно вечером Вита Моисеевна уже лежала на широком диване
в кабинете. Ольга Порфирьевна вошла и как бы между прочим
сообщила, что соседский мальчик уже сбегал к родителям Виты
Моисеевны и успокоил их. Она чуть отвела штору, мрачно вгляделась
в темноту за окном и ушла, решительно натягивая на груди шаль
– будто это не шаль, а боевые доспехи. Вита Моисеевна слышала,
как она сказала кому-то за дверью: "Сюда никто не посмеет
сунуться!"
Вите Моисеевне приходилось в этом доме пить чай, даже обедать.
Но спать на диване суровой Ольги Порфирьевны, на ее пухлой
подушке, под ее одеялом... Что-то было в этом такое необыкновенное,
такое праздничное...
А уже через день они выезжали из города на бричке. Втроем,
ибо бабка, не считаясь с Бэтиным мнением, к тому времени давно
уже умерла. А будь она жива, никто не уговорил бы ее оставить
без присмотра дом!
Задержавшаяся весна вдруг надумала развернуться. Теплело так
быстро, что приходилось расстегивать на себе вещь за вещью.
Казалось, дорога просыхает на глазах, на глазах выбивается
из земли и растет трава. Над широкими кренящимися лугами поднималась,
как пар, отрада, от которой хотелось плакать. Встречный ветерок
принимал их в свои детские объятья.
Эта поездка напоминала что угодно, только не бегство от надвигающейся
опасности. Мать сердилась, бранила то себя, то тихонько напевающего
отца, то совсем уж не в меру восхищенную Виту Моисеевну. Отец
утешал ее ласково, терпеливо, как он один это умел.
Потом был странный дом бондаря Мороховского. Вита Моисеевна
и там чувствовала себя замечательно хорошо. Она бывала счастлива
каждый раз, когда садилась за длинный, как базарный прилавок,
стол вместе с красивыми и чумазыми детьми хозяев. Ей нравились
их несуразные супы и каши, а хлеб с медом и крутыми яйцами
она полюбила на всю жизнь.
Впервые Вите Моисеевне не хотелось возвращаться домой. И не
только потому, что она ожидала увидеть свой дом опозоренным
и разоренным, к чему отец осторожно готовил ее и особенно
мать. Куда-то он съездил, с кем-то поговорил, и было видно,
как он гордится своей вовремя проявленной решимостью. В том,
как он проверял упряжь, привязывал чемоданы, усаживал жену
и дочку, было такое красивое мужское спокойствие, такая убедительная
светлая готовность начать все сначала, всю тяжесть принять
на себя, что мать Виты Моисеевны по дороге домой выглядела
благодарной и бодрой и с удовольствием откликалась на призывы
отца насладиться чистотой весеннего воздуха и красотой полей.
Зелень уже успела огрубеть и запылиться, солнце подолгу пряталось
за тучами и как бы не успевало хорошенько раскалиться, а ветер
был неприютно влажен и грозился с минуты на минуту скатать
и бросить в лицо крупные нечистые капли...
И если бы не встретился им у старого польского кладбища отец
Шуры Пинскера, того самого, что хотел жениться на Вите Моисеевне,
когда его жена умерла от третьего инсульта – они были бы счастливы
уже хотя бы оттого, что дом их уцелел, оттого, что оказались
под родной крышей. Но... Он побежал им навстречу и еще издали
стал рассказывать о том, как благодаря популярности Виты Моисеевны
бандиты не стали сбивать замок с их дома, а сразу ушли громить
канцелярский магазин Бермана.
Эту историю они успели выслушать четыре раза, пока добрались
до своей улицы. Город был похож на тяжелобольного, который
наскоро приоделся и привел себя в порядок ради прихода гостей.
Еврейские магазины по большей части были закрыты. В двух местах
работали стекольщики. Кое-где вместо стекла светлела неподогнанная
фанерка. Издали Вита Моисеевна увидела несколько сгоревших
домов. Неулегшийся запах гари смешивался с запахом надвигающегося
дождя.
Убитых уже похоронили, уже успели отсидеть по ним траур. Близких
знакомых среди них не было, разве что отец Фанечки Лурье.
Самый умный в городе человек – и так оплошал! Не мог, видите
ли, в такое время оставить город без газеты. Уверен был, что
его не тронут. Хорошо хоть семью согласился отправить в последний
момент. Чуть ли не за каждым поворотом кто-нибудь останавливал
их подводу и рассказывал о том, как Суламифь Лурье при всех
своих детях открыла буфет и, сдернув салфетку, покрывающую
что-то, лежащее на блюде, увидела отрубленную голову мужа...
И это было еще не самое страшное из того, что успела выслушать
за какой-нибудь час Вита Моисеевна. Но, странное дело, за
всеми ужасами, которые обрушил на нее этот день, что-то теплилось...
пульсировало где-то внутри, за грудной косточкой... Что-то
вроде благодарной симпатии к бандитам, так высоко оценившим
талант Виты Моисеевны.
Да, действительно, замка на их доме не было, тут Бэтя права.
Но бандиты не имели к этому никакого отношения. Будто Бэтя
не знала, что через три дня после погрома явился дедушка Виты
Моисеевны с целым табором славутских евреев, бежавших от погрома
тамошнего! И это уже они, славутские, открыли дом, превратили
его в свинарник и уничтожили все съестные запасы! Мать Виты
Моисеевны чуть в обморок не упала, когда заглянула в свою
кладовку. Никакие бандиты не обобрали бы семью так скрупулезно!
Да, в Бэтином доме хоть и выбили окна, и подушки распороли,
но припасов не тронули. Да там и позариться-то было не на
что! А матери Виты Моисеевны пришлось идти к ним, одалживать
крупу и картошку на постный супчик. Согреться с дороги.
Видно, мать отвела там душу... Никогда она не была привязана
к мужниной родне. Не столько раздражала ее необходимость каждый
месяц отправлять в Славуту часть дохода, и так не слишком
большого – сколько запросы вздорных золовок, полагавших, что
без коньков и уроков сольфеджио современной девушке прожить
невозможно, и вместо какой-нибудь посильной работы искавших
очередные курсы.
Но у Бэти, которая все всегда знает лучше всех, мать перепуталась
в голове с бабкой. Бог с тобой, ты не должна помнить, когда
умерла чья-то чужая бабка! Но спорить с Витой Моисеевной,
доказывать ей, что бабка была еще жива во время погрома –
это уже наглость!
Вообще, послушать Бэтю, так бабка умирала раз пять, не меньше.
Когда Бэте удобно – тогда и умирала.
Первый раз она "умирала" еще до того, как Вита Моисеевна
выступала в роли клоуна. Хотя Вита Моисеевна помнит, как сейчас,
бабку, сидящую в середине третьего ряда с белой шалью на плечах
и пожирающую внучку взглядом, полным обожания. Она же и костюмчик
шила вдвоем с Палашкой!
А теперь ей выгодно, чтобы бабка умерла аж после погрома!
Да если бы бабка тогда была жива, славутский дед никогда бы
не отважился напустить ораву бедняков в дом своей строгой
свахи!
Так уж случилось, что три бабкины дочери вышли замуж за богачей,
и она стала считать это нормой. И вдруг Басенька, самая младшая,
самая милая, самая покладистая, достается простому приказчику,
обремененному кучей паразитов-родственников. И бабка вечно
ходила мрачная, надутая... Хотя и любила по-своему отца Виты
Моисеевны, хотя и знала, что Басенька, единственная из четырех
сестер, счастлива в замужестве и нисколько не завидует сестрам
на сахарные заводы их мужей, трехэтажные особняки, рояли,
ложи в театрах, парижские наряды и гувернанток.
Что же касается Виты Моисеевны, то она и вовсе не чувствовала
себя хуже или беднее кого бы то ни было. Ей учительницу держали
– самую лучшую в городе, Мэру Кац. И платьица у нее были из
лучших варшавских магазинов. Бабка поругивала отца за такое
мотовство, но, собирая Виту Моисеевну в гости к теткам, сама
одевала ее во все самое нарядное, самое дорогое. Сама усаживала
Виту Моисеевну в пролетку, обкладывала шелковыми подушечками.
Чтоб не ударилась! Чтоб не продуло!
Так что Вита Моисеевна подъезжала к трехэтажному теткиному
дому, как принцесса. И чужое богатство нисколько не подавляло
ее. Она не могла оценить ни изящество симметричных лестниц,
ни оттенки красного дерева, ни притворную скромность мейсенского
фарфора. Двоюродные братья и сестры обожали Виту Моисеевну,
восхищались ее платьями, косичками, танцами, играми, которые
она придумывала. Ждали ее приезда с нетерпением, будто без
нее нельзя было догадаться, что закуток под лестницей похож
на пещеру, застекленный колодец – на замок Снежной королевы,
а паркет в гостиной – на каток.
Конечно, Бэтя не может помнить, что после смерти бабки Виту
Моисеевну на две недели отправили к тете Мириам. И не должна
знать, что Мириам переехала за границу еще до Октябрьской
революции. Но зачем тогда спорить? Зачем настаивать на своем?
А для Виты Моисеевны все это было как будто вчера: беготня
по лестницам, катание по паркету... Считалось, что Вита Моисеевна
не должна знать о смерти бабки, и Вита Моисеевна охотно подыгрывала
взрослым: так было проще. Но, конечно же, она все понимала.
В то утро бабка поднялась такая же, как всегда: строгая, энергичная.
Стояла, упершись крепкими руками в подоконник, совала палец
под корсет, требовала затянуть потуже. И, как всегда, Вите
Моисеевне казалось, что у нее вот-вот лопнут толстые груди
или брызнет из-под мышек. А потом Палашка набрасывала на бабушку
ее юбки, как шатры, одну за другой. И тяжелые бабушкины руки
с вросшим кольцом и глубокими ямами на локтях пробивались
кверху сперва над шатром батистовым, белым с мелкими цветочками
и прошвой, потом над красным, шелковым с голландскими кружевами,
затем над коричневым, суконным... Почему-то особенно тщательно
она выбирала платочек. Долго листала альбом, где они, сложенные
вчетверо, лежали аккуратно, как гербарий. Наконец она перекинула
через плечо сломанное крыло своей кремовой шали и ушла с Палашкой
на рынок. А уже в полдень, вернувшись из школы, Вита Моисеевна
увидела сквозь щель в двери нечто, лежащее на полу, накрытое
черным покрывалом.
Вита Моисеевна любила бабку и удивлялась, почему ей не хочется
плакать. Она не представляла себе, как теперь, без бабки,
будет существовать их дом. Бабка упорно всем внушала, что
без нее все рухнет, что зять растранжирит ее добро, а дочка
запустит ребенка, и Вита Моисеевна без бабкиного присмотра
подцепит вшей, чахотку и лишай.
И вот ведь! После бабкиной смерти если что и изменилось –
то только к лучшему. Вита Моисеевна сразу заметила это, возвратившись
от тетки. В доме свободнее дышалось. Букет красных маков на
столе стоял как-то непривычно вольготно, и никто не спешил
подобрать со скатерти упавший лепесток. А вместе с тем стало…
как бы чище – хотя, казалось бы, куда уж чище! То ли что-то
из вещей отправили на чердак, то ли подействовали мелкие усовершенствования,
введенные матерью – но будто все как-то просветлело.
Палашка без бабушкиного соучастия перестала надрывно воевать
с беспорядком, относиться к пыли и копоти так, будто это дело
неслыханное, вражеские происки! Теперь она убирала с песнями,
торопилась управиться к приходу отца. Отец замирал в дверях
и оглядывал комнату, будто глазам своим не веря, будто дар
речи потерял от такого великолепия. И, наконец, медленно,
как будто приходя в чувство, разводил руками, качал головой
и повторял несколько раз: "Ну-у, Пала-ашка! Ну, Пала-ашка!"
И счастливая Палашка таяла, готова была снова броситься скрести
и драить. Она и моложе как-то стала, и с гостями обходительнее.
Вот ей-то и достались все бабушкины платья, косынки... Мать
все собрала и отдала Палашке с собой, когда та переходила
к новым хозяевам. Времена изменились. Купец, на которого работал
отец Виты Моисеевны, распродал по частям свое дело. Содержать
прислугу родителям стало не по средствам.
Бедная Палашка сменила много мест. Она очень скучала, часто
приходила в гости, говорила, что второго такого чистого, уютного
дома нет в городе. С неодобрением отзывалась о чужих порядках,
о том, что в некоторых еврейских домах дошли до того, что
стали смешивать мясную и молочную посуду.
Перед самым погромом Палашка уехала к сестрам в деревню. Так
что, слава богу, она не увидела, как обезображен и опачкан
их дом. Еще больше радовалась Вита Моисеевна, что этого не
видит бабка. Трудно было и представить себе, что бы она устроила,
случись это все на ее глазах. Что она отвечала бы старенькому
безобидному свату на его оправдания и веские доводы!
Вита Моисеевна деда Блейниса любила и все его объяснения находила
убедительными. Действительно, куда было деваться этим несчастным
людям? Действительно, как можно было самому с удобствами поселиться
в доме сына, а земляков оставить на улице? Да, они все съели.
Но, видит Бог, этого едва хватило, чтобы не умереть с голоду!
Туалет? Так что ж вы хотите – он ведь не был рассчитан на
такую уйму народа! А что касается матрацев и подушек, то на
них никто не лежал. Все спали на полу. На постели клали только
детей, по пять-шесть человек на одну кровать – а дети, естественно,
писялись!
Мать тут же вытащила во двор и развесила на веревках подушки,
одеяла, перины... Все это, совсем недавно перетянутое нежно-голубым
шелком, было с двух сторон испещрено ржаво-желтыми, наползающими
друг на друга кругами. Она стала замывать пятна тряпкой с
мыльной водой. Потом пошел дождь. Редкие тяжелые капли будто
щелкали по лицу, по плечам...
Ночью Вита Моисеевна слышала, как отец утешает мать: "Ничего,
Басенька! Все почистим, все исправим! Новое наживем! Что с
того, что у Суламифи Лурье дом не разграбили? Бедная! Она
бы все отдала, лишь бы Эфраим Семенович был жив!" – "Боже
мой! Увидеть такое! Я бы, наверно, получила разрыв сердца!"
– "Знаешь, лучше бы мне отрезали голову, чем быть на
месте Менахема Сендеровича!" – "Подумать страшно!
Такие нежные, чистые девочки! За что?!" – "А Груберты?
О чем они думали?! Оставить в городе такую красавицу, такую
жемчужину! Если у них не было денег, надо было просить кого-нибудь,
чтобы Бэллочку забрали с собой! Я бы сам ее прихватил! Да
что теперь говорить... Поздно!" – "Я бы руки на
себя наложила, если бы с нами такое случилось!"
Вита Моисеевна свернулась калачиком и зажала пальцами уши.
В общем-то она понимала, о чем говорят родители. Зимой в гимназии
появилось несколько листков, выдранных из научной книги. Девочки
передавали их друг другу. Вита Моисеевна тоже взяла эти листки
домой, но дочитать до конца не смогла: буквы были мелкие,
текст тяжелый, полный латинских слов. А главное – она боялась,
что они попадут в руки родителям. Так что Вита Моисеевна не
знала, что должно произойти с девушками, пережившими такое.
Раньше она думала, что от этого умирают. Но выходило, что
нет. Умерла только Дина Дорфман из второй русской гимназии,
и то потому, что повесилась.
Вита Моисеевна думала, что на месте Дины она поступила бы
так же. И одновременно ее беспокоила какая-то смутная мысль...
Ревность, что ли? Будто хотелось доказать кому-то, что она
красивее Дины, и Ани, и Милы... Что просто родители успели
ее вовремя увезти.
Она была уверена, что никогда больше не увидит ни одной из
этих девушек. Но дня через четыре столкнулась на улице с дочерью
сапожника Бейлина. Роня шла с ведром, высокая, хрупкая… Шла,
чуть изогнувшись, как деревце, растущее наискосок. С низко
опущенной головой, такая же, как всегда. Но Вита Моисеевна
растерялась и как-то слишком приветливо поздоровалась с Роней.
Та подняла свои медлительные огромные глаза и посмотрела темно,
без благодарности, будто существо, отныне принадлежащее другому
миру.
Еще тяжелее была встреча с Аней Альпериной. Она, наоборот,
как-то слишком смело и спокойно говорила с матерью Виты Моисеевны.
Смотрела ей прямо в лицо, как бы внушая: "Я ничего не
помню, я такая же, как всегда". А мать старалась делать
вид, что ей ничего об Ане не известно. Разговор был пустейший,
и обе они несколько раз сбивались, будто забывали, о чем говорят.
Вита Моисеевна едва дождалась, пока они распрощаются. От неловкости
у нее разболелись плечи. Ей казалось, этих девушек можно узнать
издали, даже если ничего не знать о происшедшем.
Однажды Аня Альперина приснилась ей. Кожа на Ане лущилась
и отлетала, как краска со старой куклы из папье-маше. Под
кожей открывалось что-то коричневое с черными ветками плесени...
Таня и Мила Сендерович в гимназию не вернулись. Их сразу же
отправили к бабке в Польшу. Для кого-то собирали по городу
деньги на билет в Америку...
Как-то Ольга Порфирьевна вошла в класс на уроке немецкого
и сообщила, что с завтрашнего дня начнет ходить на занятия
Фаня Лурье, и ее надо поддержать. Но, разумеется, тактично.
Все ожидали, что Ольга Порфирьевна уточнит, как именно Фанечку
поддержать, но она, видимо, и сама не знала.
Когда Фанечка вошла в класс, все стояли, нелепо потупясь,
и таращились. А Вита Моисеевна подошла и просто обняла ее.
Фаня заплакала, а за ней и все девочки. Но стало как-то легче,
хотя Бэтя строила Вите Моисеевне страшные глаза и крутила
пальцем у виска.
Вот тогда надо было Вите Моисеевне подружиться с Фаней и не
терпеть всю жизнь гадости от Бэти, подруги дорогой! Порвать
с ней раз и навсегда! А заодно и с малахольной Маней. Дура
старая! Что ты сидишь и молчишь, как будто не знаешь, как
все было на самом деле! Пусть эти Леркины подружки нагибаются
к столу и тайком смеются! Пусть верят каждому Бэтиному слову!
Наверное, представляют себе замечательную картинку: Вита Моисеевна
скачет по сцене перед Петлюрой и стреляет глазками в мальчиков,
и сиськи у нее трясутся! На животе – бандаж, в голове – склероз,
и платье на ней из старых линялых штанов умершей бабки, и
рот у нее до ушей, и щеки у нее, как булки! Видно, за все
за это Петлюра и преподнес ей букет лилий! Кстати, и ты выступала
перед Петлюрой, читала стишки. И очень старалась, между прочим!
И на лилии эти смотрела с такой завистью, что они чуть не
засохли в руках у Виты Моисеевны!
Между прочим, преподнес цветы вовсе не Петлюра, а Чепель.
Таких красивых лилий Вита Моисеевна никогда больше не видела.
Будто вырезаны из драгоценного белого камня. А вместе с тем
живые, с прозрачными капельками, похожими на слезы. Отец так
и сказал: "Это еврейские слезы!" Взял букет у Виты
Моисеевны и швырнул в печь. Хотя в чем виноваты были несчастные
цветы? Или вырастившая их Зинаида Лукьяновна, жена Чепеля,
одна из лучших в городе учительниц? Еще до всяких погромов
Чепеля недолюбливали в городе и жалели его деликатную тонкую
жену. Рады были, что она успела уехать до прихода красных.
К тому времени многие уехали. И не только евреи. Уехали Лебедевы.
Их тоже ограбили бандиты, которым мало показалось еврейского
добра. Брать-то там было нечего. Попытались уволочь рояль,
но только сломали его. Сорвали очки с Марьи Ивановны: думали,
оправа золотая. Сожгли зачем-то флигель. Лебедевы исчезли,
ни с кем не простившись. Предполагали, что им удалось пробраться
в Петроград к сыновьям. В брошенном их имении стал хозяйничать
богатый мужик, купивший его за бесценок.
Прошел слух, что Сендерович увез дочерей не к бабке, а к двоюродному
брату в Нью-Йорк. Тут же прошел новый слух: в Нью-Йорк уезжает
и Аня Альперина. Но без родителей, одна. Сначала удивлялись,
а потом решили, что так оно лучше. Пусть едет туда, где никто
ничего о ней не знает. Что хорошо бы так же поступить и Ронечке
Бейлиной. Каждому, конечно, ясно: Ронечка святая, как ангел.
Но вот найдется ли парень, согласный на ней жениться...
К осени ни одной из этих девушек в городе не осталось. Кажется,
с них и началась эпидемия отъездов. Желтые листья падали на
составленные у ворот горки туго увязанного скарба, будто надеялись,
что прихватят в дорогу и их.
Осенний город стоял красивый, как никогда. Было сухо, солнечно
и прозрачно. Сердце надрывалось в предчувствии разлук. Уехала
богатая тетка Виты Моисеевны. Поговаривали об отъезде родители
Мани. Только тут Вита Моисеевна поняла, насколько дорога ей
малахольная красавица-подруга. Да и неприятно было чувствовать,
что ты в чем-то отстаешь от других. Не привыкла она к этому.
Отец вздыхал, как человек, упускающий свой шанс в силу сложившихся
обстоятельств. Когда все уезжали в Америку в девятьсот пятом
году, умирал его тесть. Теперь умирал его собственный отец.
В той же комнате, на той же кровати – только хлопот с ним
было куда больше, особенно у невестки, которая все не могла
простить ему разоренный дом. Почему-то ей казалось: старенький
свекор виноват не только в том, что скормил чужим людям полугодовые
запасы круп, муки, топленого жира – но и во всем наступившем
разладе.
Торговля в городе начисто развалилась. Отец перебивался мелкими
заработками. Вита Моисеевна была спокойна: знала, что отец
выкрутится, что-нибудь придумает. Семья их продолжала существовать
сравнительно благополучно. Отец рассказывал, что многим –
родителям Натана, например – впору просить милостыню. Он не
то чтобы осуждал их – скорее удивлялся: "Ну нет для бухгалтера
работы! Так научись чему-то другому! Что ты сел, опустил руки?!
Красных ждешь? Думаешь, при красных с неба манна посыпется?"
Кончалась осень, когда однажды утром что-то шлепнуло по стеклу
в ее комнате. Четверть окна закрыл огромный букет. Это были
красные листья и ветки с черными гроздьями волчьей ягоды.
Вита Моисеевна пошла открывать. Она знала, что это пришел
прощаться Натан, которого Лиза, замужняя сестра, забирает
с собою в Нью-Йорк.
Вита Моисеевна стояла на крыльце, ежась под бабкиной белой
шалью, и думала о том, что глаза у него такого же цвета, как
эти ягоды. И что вот он сам уезжает, а смотрит все так же
пристально, с этой своей вечной укоризной...
Позднее, сидя у себя в комнате и вдыхая запах прелых листьев,
она услышала, как в столовой мать говорит кому-то: "Как
жаль! Такой красивый мальчик!"
Ночью, под одеялом она плакала. Сначала тихонько, почти через
силу, а потом всерьез и навзрыд. Вдруг стало так обидно...
То ли жаль было потерять самого верного своего поклонника.
То ли она почувствовала себя беззащитной, без поддержки этого
темного, твердого взгляда. А, может, она, не задумываясь об
этом, была уверена, что Натан принадлежит ей? А оказалось,
что нет. Что он может жить сам по себе, ехать в поезде, плыть
на пароходе, знакомиться с новыми людьми и в конце концов
совсем забыть о ней...
Всем этим Леням Кринерам и Мишам Дегтярям Вита Моисеевна дала
понять, что видеть их не хочет. Теперь – еще больше, чем прежде.
А то обрадовались, заходили вокруг нее роем... Особенно этот...
как его... которому ногу отрезали. И Эпельфельд туда же...
Хорошо хоть, передник ее оставил в покое, перестал бросаться
своими фитильками! Понял, видно, что такую вещь теперь уже
не достанешь.
То был ее последний шелковый передник. Позднее мать очень
удачно удлинила его за счет нижней пелеринки. А вот пальтишко
Вита Моисеевна едва доносила до весны. Оно стало ей коротко
и тесно, особенно в груди. Варшавское пальтишко! Синее, с
оторочкой и большим воротником из белого каракуля. Такие же
были шапочка и муфта. Из-под этой шапочки Вита Моисеевна выпускала
на пальто свои длинные косы. Не девочка – картинка. Личико
светлое, свежее. Оно уже не было таким циркульно круглым.
Мягче стали ямочки на бледно-розовых щеках. Серые глазки уже
не были так широко распахнуты. Зато потемнели, поднялись выше
и красиво изогнулись на висках длинные брови. И такое просветленное,
такое ясное было выражение у этих глаз и бровей, будто в них
отражалось белое небо и первый, только что выпавший снег.
Снег лежал еще неглубокий, каждый шаг оставлял на нем пятно:
то сырая земля, то жухлая трава. Снежинки падали редкие, почти
незаметные. На перекрестке Вита Моисеевна задумалась и свернула
на короткую дорогу, уговаривая себя, что на этот раз не испугается
какого-то горелого дерева. И все же вздрогнула, когда оно
будто выбросилось ей навстречу из-за угла.
Что-то темное шевельнулось, отделилось от ствола. Сердце у
Виты Моисеевны бултыхнулось, в висках екнуло... Но она не
ускорила шаг.
И он не двинулся ей навстречу. Вита Моисеевна прошла еще несколько
шагов и подняла удивленно глаза. Вроде и не слышала она ни
о какой телеграмме из Кракова.
– Что же это ты снова сюда вернулся?
– Потому что здесь – ты.
Они пошли рядом, будто не произошло ничего особого. Вита Моисеевна
улыбалась. По-новому. Доброжелательная Бэтя называла это "самодовольной
улыбочкой". Что ж, Вита Моисеевна действительно была
довольна. Так уж ей повезло с характером. Да, вокруг война,
и смерть, и разлука с любимыми людьми, и погром, и вечная
боязнь очередного погрома, и дом, разоренный земляками дедушки,
и сам дедушка, умирающий от уремии, и мать, которая ухаживает
за ним, но никак не может его простить, и новые, скудные запахи
на кухне, и мечущийся в поисках заработка отец... Но... Какая-нибудь
гроздь рябины, присыпанная снегом, утренний иней, ворона,
дремлющая в путанице темных ветвей, – могли отвлечь ее от
самой мрачной мысли и мгновенно возвратить к естественному
состоянию восхищенной благодарности. И если Бэтя и была в
своей иронии отчасти права, то лишь в том, что Вита Моисеевна
воспринимала окружающий мир и его красоту так, словно все
это создавалось для нее лично. Как бабкины пышечки и бульон
с клецками.
Она шла и одобрительно отмечала, что снег становится все гуще,
что уже не портят его чернеющие следы подошв. Довольна она
была и тем, что ее синее пальтишко оживляет эту замечательную
картину. А также тем, что рядом с нею топает Натан.
Курточка на Натане была с чужого плеча, коротковатая. Красные
уши выглядывали из-за поднятого воротника, на озябших кулаках
белели костяшки. И все же он казался таким взрослым! То ли
взгляд его стал немного спокойнее, то ли смягчила его победная
хитреца: вот он подбил главных вздыхателей Виты Моисеевны
укатить в Америку, а сам взял – да и вернулся с половины пути.
Вита Моисеевна не принимала никакого решения, но эти косточки,
эти уши уже принадлежали ей. Она боялась, как бы Натан не
простудился. И все же домой не торопилась. Так приятно было
идти с ним через весь город! Она загибала пальчики в теплой
муфточке: прикидывала, сколько должно пройти времени, пока
они станут жить в одном доме... спать в одной постели, как
отец с матерью...
Кстати, не так-то долго оставалось ждать. А муфточку вместе
с пальтишком и шапочкой продали, когда начали готовить Вите
Моисеевне приданое. Продали за гроши деревенским. Город обнищал
окончательно – хотя и не так, как мелкие приграничные местечки,
где люди опухали от голода и буквально вымирали от сыпняка
и прочей заразы, которую нечем было лечить. Всем этим лавочникам,
приказчикам, бухгалтерам, да и портным с парикмахерами в придачу
жить было не на что. Если у кого после погромов и оставались
какие-то сбережения, то они ушли на покупку оружия для городской
самообороны.
Но об этом как раз не жалели. Дважды с помощью купленной в
Литине пушечки удалось развернуть идущие на город отряды бандитов.
А однажды обстреляли отряд красных. Чудом обошлось: Ленька
Кац впервые с четырнадцатого года промахнулся. Бог миловал.
Издали-то их не различить было. Да и вблизи тоже... Телеграфировали
в Киев, выясняли, есть ли такой отряд, такой командир… Но
уж какой им прием устроили, когда все разъяснилось! В банях
парили, белье перестирали, перечинили!
Вита Моисеевна тоже хотела внести свою лепту, но отец не разрешил.
У него к советской власти отношение было сложное. Иногда придет
с работы и начнет рассказывать о собраниях, о комсомольской
ячейке... и вставит вдруг, раздумчиво и с азартом: "Нет,
ей-богу, так интереснее! И без хозяина как-то лучше, вольнее.
Был бы я молодой, сам бы вступил в их комсомол!" А при
том Вите Моисеевне иметь с ними дело запретил: "Они не
компания для порядочной девочки".
Правда это была или нет – но в городе поговаривали, будто
бы девушка не вполне пролетарского происхождения, чтобы вступить
в их ячейку, должна... сходить с кем-нибудь из этих босяков
"на сеновал". Натан уверял, что все эти городские
слухи – ерунда. Но и он Вите Моисеевне вступать в комсомол
не советовал. Хотя сам был комсомольским секретарем в своем
техникуме.
Вита Моисеевна, собственно, в эту компанию и не рвалась. Между
нею и местными активистами возникла какая-то особая антипатия.
Для них, голодранцев, она была дочерью домовладельца, чуть
ли не богача. Ну, богач – не богач, а хорошо устроиться отец
Виты Моисеевны умел в любой ситуации. Он и на сей раз не растерялся,
как большинство их знакомых и соседей, не стал ждать у моря
погоды. Пошел учеником на деревообрабатывающую фабрику. Работал
за станком рядом с мальчишками, и ничуть его это не унижало.
Конечно же, очень скоро стал отец и в новом деле лучшим специалистом.
Вот такой был человек – умел пожить! Начнет вам описывать,
как приятно провести ладонью по свежеоструганной доске, как
аппетитно пахнет кудрявая стружка – ну хоть сейчас же все
бросай и беги к этим доскам, к этим опилкам! А то, бывало,
соберет в кулак бородку, посмотрит на Виту Моисеевну, прицельно
сощурясь, и скажет: "Были бы у меня деньги – купил бы
тебе беличью шубу! Как тебе красиво в беличьей шубе!"
И под его взглядом Вита Моисеевна горделиво приосанивалась...
подбородок поднимался, будто выбираясь из пушистого меха...
Она и от настоящей шубы не получила бы большего удовольствия,
чем от этой, невидимой!
В то время Вита Моисеевна ходила в крестьянском кожушке. Но,
разглядывая в зеркале свой новый облик, не впадала в уныние,
не чувствовала себя обездоленной. Кожушок был редкого светло-серого
цвета с темно-серым мехом, аккуратно, ладненько сшитый (отец
выбирал!). К нему очень шла цветастая бордовая шаль, с которой
Вита Моисеевна танцевала "цыганочку". И деревенские
сапожки выглядели не как попало. Да если бы внучка Виты Моисеевны
появилась на Крещатике в таком наряде, все подумали бы, что
она иностранка! Или артистка! Но то были другие времена, и
комсомольцы посматривали на деревенский наряд Виты Моисеевны
с подчеркнутым злорадством.
Впрочем, и она им не давала спуску! Идет, бывало, мимо их
"клуба", где столько раз танцевала, где стоят стулья,
купленные при ее самом активном участии – а вид делает, будто
ей безразлично это здание и совершенно неинтересно, что там
происходит сейчас. Зато комсомольцы не могли скрыть, как их
заедает ее надменный взгляд поверх голов.
Особенно раздражало их нарядное платье, в котором она полоскала
на речке белье. Вита Моисеевна никому не докладывала, что
сшито оно из занавески, за которой когда-то спала Палашка.
А туфли – у нее и туфли были! – сделаны из переплета конторской
книги. Отец нашел ее на чердаке среди игрушек Виты Моисеевны.
Какой-то непонятный материал, очень похожий на лакированную
кожу. Славутский сапожник, застрявший в городе после первого
погрома, сшил из него чудные туфельки. Конечно, на такую лапу,
как у Бэти, материала не хватило бы. А для ножки Виты Моисеевны
оказалось как раз! Еще и полосочки остались. Так он их не
выбросил, а накрутил на вырезанные из картона пряжки! Все
ахнули, когда увидели: "Как?! Откуда такая красота?!"
Обуви-то совсем не было, давно деревяшки носили. Это уже позднее
начали выпускать туфельки на картонной подошве. Неизвестно
еще, что больше бесило комсомольцев: частный дом или эти туфельки!
Но открыто к ней не цеплялись, поскольку каждое воскресенье
приезжал из областного центра Натан, которого они воспринимали,
как начальство, как "старшего товарища", хотя он
был моложе многих из них.
Как-то Натан очень быстро взрослел... И становился все красивее.
Особенно когда отпустил усы. Девчонки озверели от зависти.
И не только эти комсомолки костлявые, но и Бэтя, подруга дорогая.
Не знала, как бы побольнее укусить: "Да-а... Тебе нельзя
было бросать танцы. Толстеешь на глазах! Это у вас семейное
– склонность к полноте. Но ты не огорчайся! Зато не так бросается
в глаза твой длинный рот, и нос не кажется таким острым!"
ДАЛЬШЕ >>>
наверх
|